Сначала идти было больно и не под силу, потом он разошелся. Он не чувствовал ничего, кроме своей душевной силы. Он уже не боялся в себе взрыва бешенства, только что потрясавшего его. Круг замыкался. Двадцать шесть лет жизни прожито, а двадцать седьмого не будет. На тропку, пробитую им, встанет товарищ и пойдет дальше. Он понял до конца, что обречен, что уже никакая сила не вырвет его из рук смерти. Осталось подумать о суде, если его станут судить, и о том, как он умрет, когда его станут вешать, колоть или расстреливать. Он понял, что нет силы, которая смогла бы его смять или смутить, что он на суде будет тем же бойцом, каким был в строю революции, что он умрет хорошо.
Его вели улицами, самыми людными в городе. Толпы зевак и военных чиновников уже окружили его, шли рядом, перетасовывая свои ряды. К нему проталкивались, и он услышал дыхание толпы. Его длинные волосы упали ему на глаза. Старуха в черной кофте, в черном платке, переходя улицу, глянула на него, в страхе перекрестилась: «Праведник! Мученик!» Он понял, что бледность его лица, разорванная побоями губа и сухой жар глаз, вероятно, страшны. Старуха не умела понять, что он страшен ненавистью.
— Вор! Вор! — кричали в толпе на разные голоса. — Кровавый комиссар! Собака!
Его водили по улицам в течение двух часов. В одном из окон особняка стояла девочка лет трех. Она раскрывала круглые губы и смеялась, била в ладоши. На волосах ее прыгал бант. Он вспомнил о своей дочери, которую не увидит, и об Анне. Он подумал, какое это счастье, что Анны нет с ним. Ветер кинул ему в лицо тучу пыли. Он не мог поднять рук, чтобы прочистить глаза, и, моргая, остановился. В спину его толкнули прикладом. Он пошел. Барабанщики без умолку били в барабаны. Он подумал, что ненависть, которую он нес в себе, похожа на счастье.
Человек в светлой тройке, немолодой, с тонкими и уже седеющими усиками, вынырнул из толпы. В углу его губ скопилась слюна и падала ему на грудь, на голубенький галстук.
— Повесят!.. Как кошку поганую… повесят! Дождался!
И не ему, не этому сброду, истекавшему перед ним гноем своей злобы, но всему этому нечистому, жадному, потерявшему под ногами почву, осатаневшему от ненависти и жадности классу, против которого вел его Ленин, Анджиевский сказал прежними своими словами, вспыхнувшими сейчас в его памяти, как огонь:
— Даже мертвый не бессилен коммунист, потому что смерть его кричит о революции.
В тот же день его отправили в Пятигорск.
Глава девятая
В военно-полевой суд, на Крайнюю улицу, Анджиевского повезли около трех часов пополудни. Ваня замешкался в толпе, собравшейся у Цветника. Под мелким осенним дождем блестели крыши. На Машуке висела брюхатая грозная туча. Дамы раскрыли над головами шелковые зонтики. Пахло духами, сигарным дымом и жареными пирожками из кофейни в Цветнике. Девушка в сиреневом пальто, в сиреневой маленькой шляпке пальцами сдавила Ване плечо и, приподнявшись на носках, вытянула над его головой свежую, тепло пульсирующую шею.
Она все спрашивала счастливым голосом:
— Везут? Везут?
Впереди Вани, занеся за спину толстую трость и опираясь на нее, стоял толстый человек с отекшим лицом, с седыми височками. На его панаму с каштана лилась вода, и панама звенела, как таз. Дама с вдумчивым лицом слушала его и, морщась, сосала горькую пилюльку от кашля.
— Везут? Везут? — спрашивала девушка в сиреневом, все крепче сжимая тоненькие пальчики на плече Вани.
Он взбросил плечо, скинул ее руку. Она недобрыми глазами посмотрела на него. От дождя ее напудренный подбородок сделался полосатым. Она строго сказала Ване:
— Мальчик, ты невежлив!
В это время с края толпы закричали: «Везут!» Толпа пришла в движение, Ваня нагнулся и, пролезши под локтем толстого человека, оказался впереди. Со стороны вокзала по мокрой мостовой двигался фаэтон, окруженный конными. Лошади шли мелкой рысью, ошиненные колеса прыгали на камнях, разбрасывая грязь. Согнутый старый татарин сидел на месте кучера, опустив вожжи, и слезливо глядел на подвязанные мокрые хвосты лошадей.
Анджиевский был закован в ручные и ножные кандалы. Он был в белой рубахе, смятой и грязной, в солдатских штанах, залатанных на коленях, и без фуражки. Длинные волосы его свисали на брови, на уши и на шею. Немолодой бородатый офицер, сидевший с ним рядом, со зверской восторженностью неотрывно глядел на его руки, схваченные кольцами кандалов. Руки Анджиевский держал меж коленей. Лицо его было зелено, дрябло и грозно.
Икающий голос выкрикнул из толпы:
— Попался, коршунок!
— Тише, тише! — закричала сиреневая девушка.
Анджиевский не обернулся, и никто не увидел его глаз.
Как только фаэтон проехал, толпа кинулась вслед ему.
Бежали молча, толкались и перестали услуживать женщинам. Ваня видел перед собой ломкие, на высоких каблуках, щиколотки девушки в голубых чулках, покрытых, как оспинами, брызгами грязи. Чулок лопнул, тельная змейка побежала под юбку. Булочник с Нагорной улицы больно толкнул Ваню локтем в ухо. Из-под ног летели грязь, коричневая вода.
Женщина выпустила из рук зонт, толпа на бегу подбросила его кулаками, он, как мяч, взлетел над толпой и упал на тротуар. Во время бега определились силы: молодые и легкие оказались во главе толпы, тучные и старые отстали. Помятая старуха в черной накидке, с гордым лицом и совиным носом, бледная, как зубной порошок, сделала несколько шагов в сторону, села на ступеньку крыльца и, откинувшись на спину, по-птичьи завела зрачки глаз.
В здание суда пропускали только военных. Розовый и ясноглазый поручик, начальник караула, стоял в дверях и, выставив ладонь, говорил виновато:
— Никому! Никому! Никому!
Оттого, что на нем был новенький френч, новенькие погоны и новенькая портупея, он сам казался каким-то новеньким, будто только что рожденным во всем блеске своей свежести и обмундирования. Но толпа не разошлась и затопила улицу у здания суда. Заглядывали в дверь и в окна, за которыми выстриженные под машинку писцы сидели над делопроизводством, шевеля губами. Появились разносчики. Публика покупала пирожки в бумажных салфетках, матовый виноград и длинные душистые груши. Снова знакомые нашли знакомых. И, несмотря на то что в дверях стоял караул во главе с новеньким поручиком, каким-то неведомым путем в толпу проникало все, что говорилось в судебном зале.
— Он держится спокойно, но, прежде чем ответить, взвешивает каждое слово.
— Скажите, пожалуйста, — спокойно! На что он надеется?
— Он заявил, что белую армию всегда считал врагом, как борющуюся с Советской властью.
— Что ж, это делает ему честь.
— Не говорите бессмыслицы: честь у такого человека!
— Слышали? Он сказал, что знает об участи, ожидающей на территории Добровольческой армии каждого большевика. Это все-таки, как хотите, мужество.
— Все равно, песенка его спета!
Лиловая туча на Машуке побелела, потеряла очертания, растекалась туманом. Клубясь в кустарниках, туман все ниже сползал к подножию. Продолжал сыпать летучий мелкий дождь. Толстая рыхлая женщина с красными щеками и свиными глазками, повязанная белым платком, рассказывала разбитным голосом мелкой торговки:
— У него любовница была, молодая, с косами. Куда ее девали? Зайдешь в «Иемен» кофею купить, она там за прилавком и бесстыжими глазами все прыск да прыск. Оглашенная была девка, большевичка. Ревтрибунальшей потом сделали, моего-то Керима Петровича, дурака, на два года! Проституска. Этот злодей ей живот надул, пожалуйста, так она в суд с животом ходила, ей что! Проституска, и глаза, как у проститусок, — нежные. Я бы ее цапнула по этим по глазам за Керима Петровича, да, видно, спрятал ее куда. Или, может, в Москву уехала.
Около пяти часов, во время перерыва заседания, Анджиевского вывели на террасу, выходящую во двор. Толпа хлынула к каменной ограде. Анджиевский подошел к балюстраде, поднял голову. Глаза его глядели поверх крыш. Он застегнул ворот рубахи. В наступающих сумерках резко блестели обнаженные шашки конвойных. Носом Анджиевский потянул воздух, его толстые ноздри расширились. Ваню прижали к железным брусьям ворот, ему показалось, что хрустнула грудная клетка.