Изменить стиль страницы

Платон играл самозабвенно, уткнув подбородок в круглую грудь, выматывая наше терпение. Гармонь была старенькая, мелодии старинные. Сначала пытались унять гармониста: «Антракт, Платон, дай передышку, сил больше нет». Но он не слышал, терзал свою гармонь, усыплял нас вальсами и жалкими — пик-пилик — польками. Для девчат, сидевших с ним рядом на вагонной полке, этот увалень был чем-то вроде подушки. Худющая, некрасивая Ангелина даже уснула на его мягком плече. Только тогда Платон перестал играть, с опаской взглянул на длинный Ангелинин нос и замер, пе зная, как быть.

— Играй, Платоша! — Костя Чугай, к которому Ангелина цеплялась всю дорогу, передразнивала, поправляла в словах ударения, глядел на нее сейчас тоже с какой-то опаской: молчит, глаза закрыты, но того и гляди цапнет. — Играй, Платоша! Пока она спит, мы все в безопасности.

Чугай не был злым, он, наверное, был даже добрым, но доброте его мешала вырваться на простор красивая внешность. Он не забывал о ней, красовался, стоял в узком проходе, положив локти на средние полки. Темно-русый чуб, спадая на лоб, загораживал синие разнеженные глаза. К тому же он был в ушитой по фигуре тельняшке, в отглаженных, без морщинки, брюках, и эта аккуратность в вагонной тесноте бросалась в глаза. Девчата впрямую на него не пялились, но неотступно держали его в поле своего зрения. Этот поток влюбленности затянул и меня, чужую среди них и временную.

— Чугай, смени Платона, — предлагали ему, — подставь Ангелине свое моряцкое плечо.

— Моим плечом двери вышибать, — куражился Чугай, — на таком плечике не уснешь.

А Платон мучился. Ангелина спала по-настоящему, не притворялась. Какой бы ни был увалень Платон, но сидеть неподвижно, охраняя сон Ангелины, было ему и тяжело и неловко. Гармонь он прижал к животу, обняв ее и сцепив пальцы на сжатых мехах, сидел как куль с мукой и терпел, в том числе и шуточки.

Никто во время пути ни разу не заикнулся о том, куда мы едем. Девчата иной раз задумывались, это я видела по их лицам, пробегало по ним что-то тревожное пополам с удивлением, а парни — те не задумывались, радовались самой дороге, заводили знакомства с молодыми пассажирками из соседних купе и даже из других вагонов. Почему-то свои девчата их не интересовали, хотя, если не считать Ангелину, все были как на подбор хорошенькие.

Нас было восемнадцать человек, мы занимали три купе плацкартного вагона. Это был отряд молодых рабочих: пятнадцать человек с галантерейной фабрики, двое откуда-то еще и я восемнадцатая, сопровождающая. В дорожные документы моя фамилия была вписана без всяких пояснений, и спутники мои до поры до времени не знали, что их семнадцать, а думали, что нас восемнадцать.

То было время, когда на перронах больших и малых городов уже отыграли оркестры, с самодельных трибун отзвучали напутственные речи, но на газетных страницах продолжало звенеть спелым колосом слово «целина». Это была другая, настоящая целина, а наша, куда мы ехали, лежала в пределах существующего совхоза. Почти в каждом сибирском хозяйстве была такая целина — заброшенные, залежные земли. И вдруг им повезло: отблеск казахстанской зарницы упал на иссушенный лик этих земель.

— Мы выполнили план по Казахстану, — сказали мне в обкоме комсомола. — Наши добровольцы хорошо проявляют себя там. Теперь надо осваивать свою «малую целину». Вам поручается расшевелить галантерейщиков.

В обком я пришла с просьбой отправить меня на работу в пионерский лагерь. Школа, в которую явилась по распределению, стояла на ремонте, и в отделе народного образования посоветовали до начала учебного года поработать с пионерами. Но в лагерь я не попала, а уже вечером того дня сидела в президиуме собрания галантерейной фабрики и, волнуясь, искала слова, с которыми надо было выступить и перевернуть жизнь сидящих в зале.

— Конечно, можно прожить жизнь без бурь и потрясений, стать мастером своего дела, жениться, выстоять очередь на квартиру, нарожать детей. А потом, в старости, осознать, что был у тебя случай шагнуть в иную, высокую жизнь, но ты этот случай отодвинул от себя ногой. И не надо горевать, что старость пришла. Ты уже был старичком в свои двадцать лет…

Записывались в отряд сразу после собрания. Времени на размышления было столько, сколько надо — целая ночь. Утром каждый должен был подтвердить свое решение.

— Это несерьезно, — сказал мне после собрания директор фабрики, — сорок человек! С кем же мы останемся?

Я поглядела на него с сожалением: есть, конечно, люди эгоистичные, отсталые, с узким взглядом на жизнь, но зачем же выставлять это напоказ?

— Ваши рабочие оказались сознательнее вас, — ответила я директору. — Вам бы стоило задуматься об этом.

Лицо его в гневе сморщилось, я видела, что если бы он мог, то выгнал бы меня и плюнул вслед, но я была не просто я, а рупор общественного дела, и он, поборов в себе неприязнь, спросил:

— А вы сами лично едете?

— Да.

Я действительно туда ехала, а что не навсегда — это директору знать было необязательно.

Никогда потом я так не возносилась над людьми, никогда не говорила таким противным менторским голосом, но тогда казалось естественным, что я наверху, а они все где-то внизу, и каким же тоном говорить, если я одна и все меня должны услышать.

— Видите ли, наша фабрика специфическая, — пытался пробиться ко мне директор. — Как бы вам это объяснить, у нас работает много физически нездоровых людей. В их числе мой сын. У него врожденный порок сердца.

— Он записался?

— Записался, — директор вздохнул.

Теперь он стал мне еще больше понятен: не просто свой интерес ставил выше общего дела, а личный интерес.

— У нас везде одинаковое медицинское обслуживание, — объяснила я, — но там, куда мы едем, есть одно преимущество — свежий воздух.

Я сказала правду: воздух там оказался свежий, степной. И Платону с больным сердцем этот воздух пошел на пользу. Так почему же этот разговор с его отцом остался в памяти преступлением? Наверное, я не раз причиняла своими словами боль людям, но два из них до сих пор жгут душу стыдом. Этот, с директором, и еще один, с мамой. Она приехала ко мне через полгода, и я умоляла ее не общаться с соседями по улице, не открывать рта, когда придут ко мне подруги из редакции. Я стеснялась ее деревенского белорусского говора.

Из сорока фамилий в списке осталось пятнадцать. Директор фабрики не глядел на меня победителем: что я вам говорил! Его сын не передумал, уезжал с нами, и директор избегал моего взгляда. Зато его жена то и дело жалила меня своими черными безумными глазами. Когда оркестр, отыграв марш, умолк, она вдруг закричала на весь перрон:

— Куда же ты, Платошенька, дитятко горькое?! Что ты со мной наделал, сыночек?

Муж не подходил к ней, отмежевывался от ее криков. Платон обнимал мать, утешал. Я подошла к ним.

— Не надо так отчаиваться, — сказала я матери Платона, — все будет хорошо. Вы еще будете гордиться своим сыном.

Она вздрогнула.

— Зачем мне гордиться? Не надо мне гордиться. — И продолжала рвать больное сердце своему сыну. — Деточка моя ласковая, шелковая, на кого ж ты бросаешь маму свою пустоголовую?

Я отошла от них: зачем же она публично объявляет о своей глупости? А она все плакала навзрыд и обзывала себя пустоголовой и даже «волчицей окаянной своей деточке шелковой». И сделала свое черное дело, заразила провожающих своими стенаниями. Заплакал трехлетний малыш на руках у Ангелины, матери с причитаниями стали обнимать своих дочерей. Нет, это был не отряд целинников, а какая-то похоронная команда, без лопат и заступов, зато с полным составом плакальщиц.

Один Чугай был похож на настоящего целинника. И женщина, провожавшая его, вела себя достойно, не плакала, а глядела на Чугая и других отъезжающих, как мне казалось, с гордостью и грустью.

Когда поезд тронулся, я спросила у Чугая, кто его провожал.

— Мама. Мы же похожи, одно лицо.

Я засомневалась.

— Очень уж молодая.

— Да я сам еще пацан, — ответил Чугай, — с чего ей быть старой?