Изменить стиль страницы

Обо всех я все знаю, а о себе ничего. Это значит, что со мной случится что-то невероятное. Оно уже началось, надо только не волноваться, взять себя в руки и спокойно, с достоинством выйти навстречу новой жизни.

— Я не поеду домой, — говорит девчонка, — это далеко и очень дорого. Я живу в Душанбе.

Мы расстаемся. Она идет по вестибюлю, худенькая, с черной косой. Я почему-то пережидаю, когда за ней закроется огромная дверь, и тоже поднимаюсь. Вечером я сяду в поезд, утром буду дома. А потом снова вернусь сюда. Самый лучший город с парками, музеями, театрами, толпами иностранных туристов будет моим целых пять лет. Здесь произойдет то главное и удивительное, что должно произойти в моей жизни. Я гляжу на прохожих: увы, это произошло без вашего согласия. Это произошло вообще непостижимо каким образом. Восемнадцать человек на одно место. Тридцать медалистов. Внезапно меня пронизывает страх: совпадение! Это кого-то другого приняли с такой же фамилией. Нет. Сердце возвращается из невесомости. Гуляева Анна Прокопьевна. Милый мой Прокоп-Укроп! Ни у какой другой Анны нет такого отчества.

На улице Горького три девчонки с обветренными лицами спрашивают, как пройти к ГУМу.

— Прямо, девочки, прямо и веселей.

Они улыбаются мне белоснежными зубами, крепкие такие, хорошие девочки, не сбила их с толку, не закружила столица: несут заработанные денежки в ГУМ, накупят обновок и себе и родным.

На влюбленных я смотреть не могу. На влюбленных смотреть нельзя. Некоторые этого не понимают и глазеют; перед влюбленными надо опускать глаза и говорить про себя: «Ребята, пусть хоть у вас это будет всю жизнь». А тем, кто ходит в обнимку, целуется на ходу, нужно смотреть в глаза: «Ну и как в царстве приматов?»

Мчатся машины. У входа в гастроном маленький водоворот: входят, выходят. Меня затягивает. Покупаю банку маслин, кладу в сумку и прямо у прилавка, стиснутая очередью, начинаю плакать. Плачу и двигаюсь плечом вперед, на выход. «Это разрядка, — объясняю себе на улице. — Это нервы. Весь мир должен расступиться в такой день, а они толкают». И еще эти маслины. Прокоп и Марья будут делить их, как дети: тебе большая и мне большая, тебе эта сморщенная замухрышка и мне замухрышка. И каждый ревнивым оком следит за другим: так они любят эту дурацкую, непонятного вкуса ягоду, которую почему-то редко продают в нашем городе.

Выхожу на улицу, прислоняюсь лбом к стеклу витрины. Чувствую, что умираю. У меня приступ любви к моим старикам. Не хочу в общежитие, не хочу на вокзал, хочу сейчас, сию минуту оказаться дома.

Любую квартиру называют домом. А у нас дом — дом. С красным петухом на коньке крыши, с двумя большими березами в палисаднике. На одной березе — скворечник из футляра старинных часов. Весь город знает наш дом, весь город знает Прокопа — главного архитектора города. Но даже самые близкие друзья не догадываются, какие же на самом деле Прокоп и его сестрица Марья. Это знаю только я. Знаю, как они грызут друг друга, как мучают меня, единственное светлое пятно в их жизни. Надо уехать от них и знать, что это надолго, может быть, навсегда, чтобы вот так, прислонившись лбом к холодному стеклу витрины, умирать от любви к ним.

Никто не подходит, не спрашивает, что со мной. Это не Ленинград. Я никогда не была в Ленинграде, но точно знаю, что там бы сразу ко мне протянулись интеллигентные, участливые руки.

В поезде я долго не могу уснуть. Москва слезам не верит. Моим слезам вообще никто не верит. Если бы у меня была мама, я бы, как все дети, плакала по любому горькому доводу. Но мамы нет, и мне некому плакать.

Я лежу на полке и думаю, как встретит меня Прокоп, что скажет Марья. Они не ждут моего появления: телеграмму я не посылала и застану их в том естественном состоянии, в котором им предстоит жить без меня. Я стараюсь представить это естественное состояние: как они молчат и глядят друг на друга кроткими глазами. Вечером смотрят телевизор или вспоминают свои детские годы. Это справедливо, что я уберусь и дам им отдохнуть. Нельзя бесконечно испытывать терпение добрых старых людей.

Прокопу за шестьдесят. Марья скрывает свой возраст, но ей тоже около того. Они росли в добропорядочной семье, учились музыке и в детстве никогда не ссорились. Зато сейчас наверстывают. Последняя ссора произошла за два часа до моего отъезда. Прокоп пришел с бутылкой шампанского, плюхнулся в кресло и сказал:

— Сейчас на перекрестке у театра столкнулись три машины.

Марья поджала губы и глянула на брата так, будто он был виновником столкновения. Я тоже не пощадила его, спросила противным голосом:

— Может быть, четыре?

— Нет, не четыре, а три. — Прокоп разозлился.

И пошло-поехало. Марья накинулась на него..

— Я всю жизнь жду, когда ты остановишься. Асенька, он врет с трех лет.

Она всегда называет меня Асенькой, когда накидывается на Прокопа.

— Я задыхаюсь от вашей правдивости, — заорал Прокоп, — мне нечем дышать от ваших правдивых постных рож!

— Не надрывайся, лучше дай в ухо. Обещаешь всю жизнь. — Когда он орет, мне его не жалко. — Видели бы твои избиратели, как ты провожаешь единственную дочь.

Прокоп открыл бутылку, шампанское выстрелило, струя взметнулась к потолку. В другой момент мы бы с Марьей бросились к нему на помощь, но тут ни одна не сдвинулась с места. Прокоп вылил остатки шампанского в бокал, выпил и пошел к двери. Открыл ее ногой, повернулся и «благословил»:

— Все равно провалишься.

Провожать меня до калитки пошла Марья. Мы шли, опустив головы, как две побитые собаки.

— Не потеряй деньги, — сказала она на прощание, — и брось свою привычку водить за собой хвост подруг и кормить их из своего кармана.

Господи, как они мне оба тогда надоели! Я чмокнула ее в щеку и побежала к троллейбусной остановке.

И вот спустя месяц я снова иду по своей улице. Она совсем не удивлена моему появлению. Наверное, даже не заметила моего отсутствия. Я так хорошо ее знаю и она меня, что никаких высоких чувств мы не испытываем друг к другу — ни любви, ни тоски расставания, ни радости встречи. Просто улица, и просто человек, который оставил на ней миллион своих следов, и каждый из них смывали дожди, затаптывали другие ноги.

Пятиэтажный желтый дом, в котором живет Наташка, среди одноэтажных и двухэтажных домиков кажется небоскребом. Я останавливаюсь у арки и еле удерживаюсь, чтобы не предстать пред ней в этот ранний час. Удерживает чемодан. В доме нет лифта, а Наташка живет на пятом этаже. Все-таки захожу во двор. Сажусь на скамейку, задираю голову и смотрю на Наташкин балкон…

Мы всегда собирались у Наташки Павловой. Я и Светка. В квартире не было телефона, и за Наташкой надо было заходить. Заходили и засиживались. Наташкины братья-близнецы мотались по комнате как заведенные, бабушка ворчала на кухне: «Ходют и ходют, без них повернуться негде…» — и все равно лучшего места для разговоров, чем эта тесная, шумная квартира, у нас не было. Сидели на диване, отгороженные высоким столом, с которого свисали неровные края вязаной скатерти, и чаще всего слушали Светкины монологи. Светка говорила выразительно. Когда она говорила, из кухни выходила бабушка — послушать, и даже близнецы прерывали свою беготню, клали подбородки на стол и слушали Светкин голос.

— Я это недавно поняла, — говорила Светка, и в глазах ее вспыхивали искры. — Я поняла, что такое счастье. Девочки, счастье — это умение радоваться. Надо находить радость во всем. Надо уметь носить радость не только в себе, но и на себе, как самое прекрасное и драгоценное платье.

Наташка всегда соглашалась с ней, восторженно поддакивала:

— Понимаю! Светка, я тебя понимаю!

Я помалкивала. На мой взгляд, самые мудрые вещи в этих разговорах изрекала бабушка: «Счастье голой рукой не возьмешь…»

Наташкины мать и отец возвращались с работы вместе. Мать плюхала на стол сумку, набитую хлебом и пакетами с едой, потом шла в прихожую раздеваться. Отец серьезно, но как-то незаинтересованно выспрашивал о школьных делах. Мать возвращалась в комнату, слушала и глядела на нас страдальческими глазами: «Ох, девочки, разговоры ведете, а уроки не учите».