Значит, нужно. В дальнюю, очень дальнюю дорогу идти. Не соберешься, не выпотрошив все, что накопилось, отбросив лишнее и взяв то, без чего не обойтись.
— Ой, уж он-то был мастер… Сам с пинчуков, с Заречья. По коже, по дереву, все мог. Только пыхал сильно, обожженный был газом. Через то в дуду не мог дуть, а любил дуже. До музыки был способный. Как радио в Груничах поставили, в клубе, палку эту выставили в небо, так ходил слушать, как играют. Сидит и слухает, будто пришитый… Такой вот нескладный. Ой бо!
Ты мог бы жить в иных землях, с иным народом, Шурка, потомок чуждого рода? Отец учил тебя многому, он открывал тебе целые миры, таившиеся в старых книгах, и рассказывал о прекрасных землях, о нежных и тихих людях, и прошлое превращалось в этих рассказах в легенду и манило, завораживало тебя. Если бы ожили твои мечтания о лазурных краях, ровных песчаных пляжах, юных и тонких женщинах в длинных платьях, о высоком солнце, негромкой и чистой речи, покое, радости долгой и легкой, как печаль… «снился мне сад в подвенечном уборе…», смог бы ты покинуть свой несчастный край, Шурок? Но ты же покинешь его, Шур, ты уйдешь безоглядно, как только свернешь от Груничей и, обогретый печалью и гостеприимством, скроешься в лесу… Ох, Шур.
…Они хохочут невпопад и, напившись, ругаются и скрежещут зубами. Ты можешь получить в ответ на открытую улыбку взгляд, полный подозрительности, и короткое, как зуботычина, «буржуйчик»… Тебе бывает одиноко и неразделенно даже в толпе у костра, но уйти от костра ты не можешь, потому что дальше — полное одиночество и ночь. Ты связан, связан, Шурка, ты не можешь уйти. И Павло, и Коронат, и Микола, и те безымянные, кого ты не видел, только слышал в крике, когда бежал за таратайкой краем болота, и многие другие, кого потерял в августе, в роте, а позже — в лесном отряде… ты с ними связан. Отбросить, забыть, признать свое особое право, а они — только соломка, перегной? Их дело ложиться костьми, выталкивая тебя, спасать, уводить?.. Павло на твоем месте, не задумываясь, зашагал бы, он побежал бы хищной рысцой к Груничам, он побежал бы, чтобы вручить письмо, приклеив к нему свою жизнь, как марку. Он бы не колебался. И Коронат отправился бы без страха, он только повздыхал бы, покряхтел и медленно, не отклоняясь, почапал бы к Груничам. Ты жил под защитой этих людей, Шурка, а теперь, оказавшись на семи ветрах, ты ищешь права на исключительность? Ты уйдешь в сторону и соединишь себя с теми, на портретах, строгими, застывшими, как в стеклянных банках, сумевшими оторваться, возвыситься, вскарабкаться по крутому булыжнику к особнякам Печерска, ты вернешься в то прошлое, от которого так настойчиво и мягко уводила своего мужа крестьянская дочь Данка?.. Нет.
Как было просто еще час назад, всего лишь час или два, когда они были все вместе, когда курили под брезентом, задыхаясь от общего дыма… Ты был счастлив с ними? Да-да! Да! Шурка, да ведь они питали тебя своим талантом, своим всеумением, спокойствием, своей ясностью, надежностью. Как назвать этот талант, кто знает? Он необъясним, как жизнь. Но этот талант, буйный и свободолюбивыq швырнул их в леса на гибельное существование, лишь бы не подчиниться, не поддаться, не лечь ничком, закрыв затылок руками.
…Шурка, ты должен сделать…
И этот талант, неуловимый, неподдающийся определению, жил в медлительном Коронате, в буйном безжалостном Павле, в певце и гармонисте Миколе, веселом разведчике… Что это такое?.. И в матери… Как она сумела стать вровень с отцом, как сумела провести его нежно и неоступчиво через все выбитые ступеньки? И революция, время, породившее тебя, разве это не разлив таланта, не протуберанец, не выплеск энергии, жгучей, но рождающей жизнь? Эти люди… они не могут немо терпеть будничные обиды и несправедливости, и если уж счастья — то всеобщего, невиданного, громогласного, если воли — то чтоб плескалась без берегов и полушарий.
О, Шурка, тебе бы жить и, постигнув загадку чужой и своей жизни, написать обо всем, рассказать, посеять слова хотя бы на малой лесной пашне, чтоб проросли потом, после тебя, для тех, кто будет жить в иное время.
…А на Лукьяновке маленький, пустой и покинутый дом, огород с поникшими прошлогодними стеблями подсолнухов, скрип фанерной двери на ржавых петлях, книжная пыль в дырявых шкафах, на Лукьяновке фельджандармы с бляхами. Далеко-далеко увезла всезнающая Данка своего длинного седого фортификатора и выводок светлоглазых — в белые поля России. Если бы ты вернулся, Шурка, ты бы сказал удивительные слова матери, ты бы сказал, что все понял в лесах, в последний час.
…Надо сделать.
— Ой беда ж наша падает, как дуб с горы… а тикать нема куды. Что ж они хотят, серые, в железных казанках на голове, совсем в запечье нас загнать? Что ж оно с нами будет? И ты, сыночек, не знаешь, и, мабуть, сам бог того не знает на спокойных небесах…
Знает Шурка, чего хотят серые. Читал. Стучит, стучит машина, крутятся шестеренки, и где-то там, в ночи, за бревенчатыми стенами, множатся циркуляры, расписывая будущее Шурки, его братьев, всех соплеменников на многие годы вперед. И судьба этой хозяйки, согнувшейся над грудой изорванных бурок и чуней, судьба ее мальцов, спящих на полатях, судьба всех хуторков и сел, городов с обугленными домами, судьба всей огромной земли под лунным небом — все там учтено, разграфлено, пронумеровано. Назад, к строгому распределительному порядку! Чтобы никакого смешения, никаких протуберанцев, никакой вольной жизни, с ее изломами и переменами, теплыми и холодными ветрами, с ее внутренней, неподвластной никому силой.
«Важно, чтобы на русской территории население в своем большинстве состояло из людей примитивного полуевропейского типа. Оно не доставит много забот для германского управления. Эта масса расово неполноценных тупых людей будет нуждаться в руководстве. Есть много путей для подрыва биологической силы народа. Начальной целью политики по отношению к населению на русской территории будет являться доведение рождаемости до более низкого уровня. То же самое относится к народам Кавказа и Украины…» «Ухудшение жизненных условий несомненно вызовет резкое сокращение населения…» «Важно ослабить русский народ до такой степени, чтобы он не помешал установить господство в Европе…» «Образование на новых землях должно быть лишь начальным. Отдельные молрдые люди будут посылаться для германизации и более высокого образования…» «Украинец был и остается для нас чужим. В каждом случае простой, доверчивый интерес к украинцам и их культуре идет во вред и умаляет мощь и величие рейха…» «Чтобы приохотить украинцев, которые сами: по себе ленивы, к относительно продуктивному труду, надо согласиться на некоторое их обеспечение. Они нетребовательны, и для удовлетворения работающих достаточно утреннего кофе (ячменного) или чая с эрзац-хлебом, в случае надобности — картошки или каши. Обед может проходить без выдачи еды, если работниками был получен сухой хлеб. Лишь вечером можно выдать горячую еду: суп из костей, горох или картошку. Украинцы не понимают обычного вежливого обращения, принимая его за признак слабости, поэтому распоряжения местным работникам следует отдавать резко и громко. За порчу оборудования следует подвергать работников суровому наказанию (тюрьма и т. д.)…»
Грохочет где-то в ночи огромный механизм, знает его Шурка, знает, проник в самое его нутро, извергающее предписания и циркуляры. Где-то лязгают железные челюсти, подбирая все живое. В оборот, в оборот! Каждому — свое. А ты куда ж собрался, Шурка, куда? Оставишь эту хату, хозяйку, мальцов с пасленовыми глазами, уйдешь?
Уйду. Но недалеко. Совсем недалеко. Надо сделать.
Шурка садится к огню. Ночь идет к концу, лунный голубоватый свет из окошка, пробивавшийся сквозь рыжие сполохи лучины, становится глуше и глуше, и на смену ему идет едва проступающая, как налет на меди, зелень рассвета.
— Да куды ж то ты, сынок? Отдохни ще трошки. И куды ж то ты в ночь, як в воду темную?
Да, в воду. Надо только сжаться и оттолкнуться что есть силы. Пока он здесь, в хате, пока не подступил страх последнего одиночества; надо оттолкнуться и идти, не останавливаясь, не размышляя больше, не давая себе никаких поблажек.