Папоротники-орляки, как темные волны, склизь мухоморов под ногами, удары ветвей по лицу, оглушительный свет на полянах, глубокий мрак в ольшанике, податливо-упругий сухой вереск, провалы, заполненные гнилой водой, коряги, хватающие за ноги, белесые бороды мхов, стволы — черные, белые… И все покрыто призрачной, обманчивой теневой сеткой, все возникает и исчезает, подмигивает, есть оно и нет его, словно на кисее нарисованное, ничего не поймешь: головокружение, качели, сон, рябь на воде.
Кругами избегал лес Шурка, остановился, уперся лбом в березу. И луна, бледной собакой гонявшаяся за ним через деревья и кусты, тоже замерла… Нет, не найти. Да и кого найдешь? Ясный, ясный ответ дал одинокий выстрел, словно на бумаге написал. Вспомнил Шурка, как охнул Коронат, как бочком, спотыкаясь, побрел в лес, ведя в поводу Мушку, вспомнил злой трассер, вытянувшийся над дорогой, шипящий свист над головой, треск разрывных пуль о дерево' и мягкие чавкающие удары в Миколу. Он, Шурка, оказался за таратайкой, за Миколой, за Коронатом, прикрыли его от пулеметного ветерка. А ездового не минуло. Зацепило его разрывной, а от этих пуль такие раны, что, если сразу не убьет, сам смерти попросишь.
Вот и выстрел в лесу. И — молчание.
Если б хотел позвать Коронат, не пожалел бы еще одного патрона. Но тихо, тихо. Этим выстрелом, последним в жизни словом, дядько все сказал, все объяснил. Недостойная, недостойная у тебя истерика, Шурка, недостойная беготня и суемыслие. Ездовой сумел сказать куда короче. Ты испытываешь приступ недоверия к близким, Шурка, ты впадаешь в тяжкую хворобу, от кото рой не излечиваются, возводишь хитрые хоромы из догадок, ты всем этим для себя ищешь выхода, ты хочешь ускользнуть чистеньким, хочешь избавиться от укоров совести.
Недостойно, стыдно. Недоверие и подозрительность, кривляющиеся рожи, хромые спутники жизни, толкают тебя к предательству; может быть, это извечное их свойство, и всегда и всюду в своей увечности, опираясь друг на друга, ходят эти приятели неразлучной троицей, гнусавыми голосами поют зазывные песни, один к другому толкает, не выпускает из круга. Нет, Шурка, смотри в глаза случившемуся просто и ясно, не прибегай к хитрым расчетам, не вспоминай холодок в глазах Сычужного: Павло и Коронат не могли тебя обмануть, не раздумывая, шагнули они за крайнюю черту, теперь и тебе иного пути нет, позвали они тебя, приказали выполнить свой долг до конца, без всяких слов, без речей приказали. Они сделали что могли, чтобы спасти отряд, теперь твой черед попробовать, постараться. Не финти.
Умом, холодея от неизбежного, Шурка осознал, что предстояло ему, но ноги, ноги не хотели искать дорогу; страх — мужичок костлявый, крепкий— держал Шурку за ворот, сдавливая горло. А глубоко внутри билась, трепетала, извивалась жажда жизни и, в разладе с Шуркиным умом, в разладе с волей, искала потайных ходов, осклизлых нор.
А если затеряться в лесу? Наткнулись на засаду, разбрелись — и затерялся Шурка. Разве это не может быть правдой? Разве не стоит он посреди березняка, не зная, куда идти? Пройдет время, встретишься со своими, объяснишь… «Шурка Домок вернулся, не удалось, не выгорело, не пощастило». — «Какой Шурка?» — «Доминиани». — «А, Доминиани… Ясненько, дуже ясненько». — «Я сейчас, я зараз объясню, хлопцы, мы порозумиемось…»
Э, Шурок, не сможешь ты объяснить. Слова пойдут в одну сторону, а сердце — в другую. Да и кому ты будешь объяснять? Парфенику, Вере?.. Кто останется из отряда, если не удастся задуманная хитрость и на выходе из окружения каратели навалятся всей тяжестью? Может, кто-то удачливый проскочит, но на развилках и тропах будут ждать отбившихся, усталых, израненных «охотнички» за партизанскими скальпами, романтики из ягдкоманд.
Но, значит, тогда никто ничего не узнает? Как осеннюю паутинку, вынесет Шурку из ыого леса и забросит в лучшие времена, к иным людям?.. Сможешь ты так, Домок? Сказать себе: не было Веры, не было Парфеника, не было Миколы, Короната, Павла, Васька? Ничего не было… Только два слова, возникающие из ничего, из тумана, из лунного леса: «Жду и надеюсь». Жду и надеюсь.
Не сможешь ты так, Шурка. Дорожка твоя обозначилась прямая, с крутыми стеклянно-гладкими стеночками, в сторону не уйдешь.
Так вышло… Вот только страшно. Страх словами не уговоришь, не сагитируешь, как растерянного в первом бою солдата, его придется нести на себе. Стони, а неси.
А может… А вдруг как-нибудь устроится? Бывает же. Все бывает. Случай губит, но случай и спасает. Ну что-нибудь, что-нибудь неожиданное, выйдет из-за кусточка человек, маленький, откровенный, свой, вроде отрядного слесаря Кудрявого или помпотыла Курчени, скажет, глядя из-под драной шапки теплым прищуренным глазом: «Ну, Шурок, вырвались наши, все как есть вырвались, целенькие, будто из яичка вылупились, вертайся, Шурок, до них, ждут тебя со спасибом…» Бывают же чудеса — лесная жизнь. Или: егерей вдруг сняли с блокады, бросили куда-нибудь, и догоняют Шурку партизанские дозоры: «Эй, Домок, живой пока?»
Да…
Месяц поднялся уже над вершинами, тени укоротились, лес высветился еще сильнее, и в сто свечей засияли стволы берез. Однако яснее не стало в чаще, все так же призрачны и обманны были обострившиеся перекрестья света и теней, они ползли, сплетались, расплетались, путали и манили. Есть ли что прекраснее и загадочнее холодной и горькой октябрьской ночи? Улыбка со слезой… Грусть и надежда сплетены в ней, как свет и тень, в ней тоска по ушедшему и смутные ожидания, в ней беззвучные голоса тех, с кем мы расстались, и тех, с кем еще не встретились, в ней звон счастья, может быть, несбыточного… Да, в мирное, тихое время полесская жовтневая ночь — колыбель для поэтов, время сказок. Но где оно, это время, куда укатилось?
Не на лунной поляне, покрытой серебряной чешуей листвы, а на зыбкой кладочке, на жердочке стоит Шурка, покачиваясь, и по одну сторону — долг, тяжелее не бывает, а по другую — измена и предательство. И ничего иного, ничего срединного — вот как заломила военная- доля. Ладно бы просто измена, как бывает, когда передаются врагу, тут и размышлять нечего, на такое Шурка не способен, такой выбор не мучил бы его, а то ведь просто жить хочется, это ж ясно, простительно, это желание и барсук поймет, но изнанка у этого желания — измена. Как не кинь. Не та измена, за какую судят судом, какую определяют законы… Не нарушит он приказа, если не отправится в Груничи, но, но…
И Шурка, покачавшись, пошел по кладочке дальше, надеясь, что, может, появится под ногами твердь, что случай, спасительный для Шурки и — разом — для отряда, вдруг подвернется на пути. Нет сил покинуть зыбкую кладочку.
Шурка зашагал прямиком через березняк с автоматом в руке, не понимая, куда и зачем, просто стоять больше на месте, приткнувшись к стволу, он не мог. Идти! Лес расступался перед ним, как вода, и тут же смыкался, лились тени и лучи, плыл над головой месяц, шаткий и переменчивый мир принимал Шурку и тут же выпускал, приманивал куда-то. Не размышляя, повинуясь лишь каким-то глубинным толчкам и ощущая непонятную теплоту, исходившую от холщового письма, Шурка взглянул вверх и решил, что ему надо идти, держа месяц по левое плечо и чуть впереди. Так он наверняка вернется, наверняка… Куда?
И кем ты идешь, Шурка? Живым Миколой, почтальоном, выбравшим точный адрес, или беглецом, покидающим место боя? Если б сейчас из густой тени, неприметный и потому совсем нестрашный, выстрелил «охотничек», сумевший прицелиться точно и спокойно, Шурка был бы только благодарен судьбе, потому что сразу бы все решилось и кончилось, этот сумрак и разлад, не надо было бы ни о чем гадать, и письмо попало бы кому надо. Но лес был пуст и тих, как в мирное время, лес дышал холодным светом, горел восковым пламенем берез, похлопывал уцелевшей осиновой листвой, ронял желуди, лес медленно вел месяц над путаницей ветвей и кутался в переменчивую резьбу из тени. Нет никого, ночь решила развернуть перед Шуркой соблазн тишины и покоя… Разве надышишься тобой, разве наглядишься, ночь?