И вот теперь Шурка лежал, закусив кулак, нюхая масляно-пороховой запах автомата, и безмолвно скулил. Ни Павла, ни Короната не было, а где их искать, Шурка не знал. Все рухнуло, все… Павло не мог уцелеть в таком костре, что разгорелся на дороге впереди, никак не мог. Коронат же был, наверно, где-то далеко в стороне, в тихом месте.
А в листве, в осеннем ворохе, под переплетом теней, было так мягко, так безопасно, так скрытно. Встать Шурка никак не решался. За каждым деревом мерещился зоркий и внимательный стрелок. Приподнимешься — и снова опустишься, уже навечно, занесет тебя к утру новым слоем листьев, укроет, а там и снежок… От всех убежишь ты, Шурка, и от «охотников», и от своих, растаешь под натиском времени бесследно, как тает, окутываясь мхом, упавшее дерево. И все. Ничто.
Целый год Шурка прожил в отряде среди своих, как зерно в мешке, повинуясь общему движению, и если уж сыпаться куда-нибудь к черту в зубы, то в общей струе, такой смерти он не боялся. Но одному, безымянно…
«Э, да что ты скулишь? — сказал себе Шурка. — Рационалист, мыслитель, затих в листве, мышь, Гордился своей храбростью, картинки рисовал, строил умозрительную смерть, а она всегда выходит не из-за того угла и очень конкретна, очень. У нее для каждого свой облик. У Павла она не такая, как будет у тебя. У Павла все с громом и на виду. А ты прожил тихую жизнь, ты \все присматривался к миру, оглушенный своим двойственным прошлым, глядел по-птичьи с ветки, врастопырку, в отряде ты копошился в бумагах и допрашивал уже добытых кем-то «языков», банька или землянка были твоим уютным миром — другого не надо, — и смерть у тебя должна быть тихой, неторжественной, незаметной, подойдет она, как старуха нищенка».
Павло… Встретив «охотников» там, впереди, он не раздумывал ни секунды, он нырнул в водоворот, не успев вздохнуть.
Шурка закусил губу, положил свою жизнь на жизнь Павла — и вдруг увидел, что она исчезает, растворяется сахарной крупинкой в безмерности того, что сделал разведчик, спасая их с Коронатом, чтобы справились они с задачей. Ненависть к «охотничкам», любителям романтических звериных засад в чужих лесах, холодной водой окатила Шурку, и он поднялся на преда тельски слабых ногах. Он подставил себя лунному свету во весь рост, но никто не выстрелил, никто не пошевелился там, за пестрой решеткой из стволов, ветвей и лучей света.
Живу… Живу! Никто не подстерегает, испугались, его испугались и ушли, покинули лес. Шурка пошел не таясь к тем березам, где видел надульное пульсирующее пламя; сучья хрустели под ногами, гибкие прутья орешника хлестали по щекам, и лунный свет окатывал его то полными ведрами на полянах, то мелкими брызгами из-за ветвей в чаще. И — никого.
И снова, после короткой победной радости, чувство одиночества вернулось и горячо забилось в висках. Шурка остановился. Нет врагов, но нет и Павла, и Короната. Он один с письмом, которое нужно доставить по назначению без промашки, и никто теперь не подскажет ему, что надо делать, никто не отдаст приказ. Он побежал назад, туда, где, как ему казалось, скрылся со своей таратайкой Коронат, лес колыхался вокруг, лес качался и крутился, как жестянка на плаву, и ничего нельзя было в нем разобрать. Только луна плыла ориентиром, и было ясно, что туда, под луну, идти незачем, потому что это сторона вражья, сторона боя, стрельбы, но и противоположная сторона была необъятна, широка и прикрыта обманным светом.
Шурка набрал побольше воздуху и пошел, ссутулившись и пригнувшись, водя глазами по земле, пошел, как принюхивающаяся собака, стараясь отыскать слабые следы таратайки и лошадиных копыт, но в мягкой листве, которая усеяла чернолесье, среди теней и пятен света, бивших в глаза острой соленой рябью, сделать это было очень трудно. Однажды Шурке показалось, что он нашел, совершенно точно нашел отпечаток ободьев на поляне, где листвы было меньше. Шурка побежал, задыхаясь, с бьющимся взахлеб сердцем, царапая лицо сучками и обрывая паутинья, густо насевшие в этом нехоженом лесу. Потом он понял, что если бы шел точно за таратайкой, то паутина между деревьями была бы оборвана. И следа как будто бы уже не было, кругом лежали мягкие серебряные пятаки березовых и осиновых листьев, осенняя чешуя леса.
Бог мой, как все внезапно! Ну только что, только что все было ясно и просто! Вернуться бы в это просто, отбежать назад по дороге к реке Дрижке, к ее запрокинутому звездному небу, к запаху чистой речной воды, к бормотанию Короната… Только что было все — и сразу ничего. Полчаса назад он был Шуркой Домком, он, был Шуркой, когда рядом были люди, его товарищи, соотечественники. Без них он — ничто. Пусть подозрения, пусть обиды, непонимание, колкие словечки, что угодно, но только не быть ничем.
Сейчас он — насекомое, застигнутое холодом. Вмерзнуть в лед?..
Он снова помчался, не разбирая направления. Бежать — значит жить, дышать, быть человеком, ощущать колющую боль в груди. Он влетел в заросли папоротника, высокого и крепкого, хваткого, как терновник, и, запутавшись, упал. Дальше темнели настоящие хащи, болотистые, непролазные, лунный свет беспомощно растворялся в них. Шурка ощущал влажное дыхание этих лесных, безразличных к человеку глубин. Он вырвался из папоротника и побежал обратно. Белый рожок безучастно плыл в черных ветвях. Он значительно приподнялся и изменил свое положение, и Шурка осознал вдруг, что месяц уже не может быть точным ориентиром. Он остановился и, отбросив всякую осторожность, закричал:
— Дядько Коронат! Дядько Коронат!
Мокрый от росы лист сел ему на губы. Забилась недовольно в ветвях потревоженная сойка. Шурка прислонился к стволу, капли пота холодили лицо.
С болезненностью ножевого укола прошлое соединилось вдруг с настоящим, давний ночной лес выплыл из памяти и, подрожав, поколебавшись, как в окуляре стереоскопа, совместился с этим лунным чернолесьем, и изображение ринулось куда-то в будущее, рождая в Шурке ощущение падения в провал, в бездонность времени; то, что случилось с ним, уже было, было однажды и, может быть, подстерегает его в будущем… Каком будущем, где? Вот так же метался он год назад по полесским чащобам в поисках партизан. Их группа окруженцев, разношерстная, голодная, почти безоружная и вечно спорящая, постепенно рассеялась. Их преследовали, как одичавших псов, и Шурка оторвался от своих после стычки на хуторе, затерялся. Он забивался все глубже в лес, твердо решив, что к этим, в серо-зеленых аккуратных мундирах, в глубоких касках, к этим торжествующим и наглым, едущим на больших колесах и гусеницах, заполнившим русское пространство ревом своих машин, к этим пунктуальным уничтожителям, колонизаторам не выйдет ни за что.
И странно: тогда, в сорок первом, ему было легче. Письмо? Да-да… Тогда он отвечал только за себя, а сейчас холщовое письмо стучало под пальтишком отраженным сердечным стуком, без конца напоминая о себе.
И вдруг неожиданная мысль вцепилась когтистой лапой: кто же теперь доставит письмо, кроме него? Кто?.. Некому. И он не может просто выложить этот кусочек холста где-нибудь на пороге в Груничах, он не может его вручить, как почтальон. Письмецо это действительно только с кровью. Значит… Значит… Снова тяжело ухнул, поглощая его, бездонный провал, холодок падения вошел в Шурку и куском льда засел где-то в ногах, в низу живота. Что, если Сычужный, зоркоглазый, рассудительный, хитроумный Сычужный, подкрепляющий находки Бати сухостью и точностью своих расчетов, что, если Сычужный, партизанский арифмометр, глядевший на Шурку холодными, как цифры, глазами, предусмотрел и такой вариант? Павло и Коронат исчезают, он, Шурка, остается один с холщовым письмом и превращается в Миколу Таранца, пока еще живого, пока еще живого, но идущего к Груничам, чтобы… ну да, к полицаям, к егерям, карателям, чтобы… Живой, но гибнущий на 'глазах карателей письмоносец — самое надежное свидетельство истинности письма. Смерть — самая подлинная роспись, самая неподдельная печать.
О!..
Не может же он вернуться в отряд целым и невредимым,> убив всякую надежду на спасение, подписав приговор семистам товарищам, ясно, не может. А чтобы доставить письмо, он должен, должен умереть, как умер Микола. Он — обреченный почтальон, он должен умереть или в руках палачей, или, если сумеет, в ту минуту, когда выйдет навстречу им. Да-да, все определилось, все стало понятным.