В эти две недели перед уходом в армию я работал напряженно, с неясным, смутным волнением, будто торопился сделать на заводе что-то самое важное и боялся не успеть. Я дорожил каждой минутой и не обращал внимания на новичка Подорожникова, который толкался у меня под рукой, нетерпеливо ожидая, чтобы я уступил ему место. Не обижался на наговоры мастера Федора Палыча, обзывавшего меня «безмозглым индивидуалистом».
Я сказал Подорожникову:
— Ты, тюбетейка, наработаешься, а я в армию иду. Понимаешь?
Но «тюбетейка» был непокладистым парнем. Он кидался такими фразами, как «пойду в комитет комсомола», «надо повышать квалификацию», грозил кому-то пожаловаться и ничего не хотел слушать. И я удивлялся, как могут люди не понимать друг друга.
В пять часов дня тем же рабочим поездом я ехал домой. Опять перед моими глазами мелькали постройки артели, фанерные раздевалки на пляже, загорелые тела курортников, ветки акаций, опять я глядел на море и думал, что люди, чайки, песок — это будет вечно, потому я и ухожу в армию. А работать за меня найдется кто-то другой.
Вечером, когда знойное солнце садилось за горы, я спешил на стадион. Я играл левого полусреднего в заводской футбольной команде. Мы раздевались в углу площадки на сухой колючей траве, подставляли головы под кран и шли тренироваться в западную часть стадиона, где лежала тень.
В дни игр и тренировок я любил стадион. Выгоревшие скамейки в три ряда опоясывали футбольное поле. На них тесно рассаживались темпераментные зрители, сорили семечной шелухой и кричали во весь голос: «Мазилы!» или: «Молодцы!» Отсюда, наверное, было здорово занятно смотреть, как бегают по земле люди в разноцветных майках, показывая силу и мастерство.
После игры, усталые, мы снова подставляли головы под кран и шли в свой угол. Нас окружали мальчишки, красивого вратаря Вадима — болельщицы, утешители и успокоители, а меня ждала Настя.
Это была соседская девчонка.
Она подавала мне чистую майку, брюки, я, не глядя, забирал все резким движением и поворачивался к ней спиной. Я вел себя с ней грубо, но она была не из тех, кого легко обидеть, ее нельзя было отнести к разряду несчастных, тех, что плачут и вздыхают.
Мы жили рядом, белый забор из акмонайского пористого камня разделял наши дворы. Я знал ее с детства и не знал: бегала какая-то девчонка на улице, ходили в школу, потом стала работать мотальщицей на чулочной фабрике. Мне-то что было до нее?
Я получил повестку, но еще работал на заводе, когда она ни с того ни с сего стала выглядывать меня во все глаза и ходить следом. Я думал, она смеется над моей стриженой головой, но было что-то другое. «Что ей надо? — думал я. — Уж не хочет ли она окрутить меня перед моим уходом в армию?»
После работы я наливал в эмалированный таз воду и шел во двор мыться. Я ставил таз на землю и раздевался по пояс. Грязь медленно сходила с рук: было приятно видеть их чистыми. Я брызгался и фыркал долго, с наслаждением, как это делают обычно люди наедине с собой, но иногда мне казалось, что за мной подглядывают чьи-то воровские глаза. Это лишало меня половины удовольствия. Однажды я незаметно подобрался к стене, сунул ногу в одну из трещин, другой уперся в шаткий камень и мокрый, с мыльной пеной на лице вырос над стеной.
Настя стояла за акмонайским забором в рваненьком домашнем платьице, босиком. Фигура тонкая и нескладная, а ноги видны выше колен.
— Это ты? — грозно спросил я, пытаясь удержать равновесие и в то же время быть строгим.
Она вздрогнула, смутилась и ответила дерзко, не глядя на меня:
— Не видишь, что ли?
— Подглядываешь? — спросил я, хотя задавать такой вопрос было глупо.
— Подглядываю.
— И тебе не стыдно? Мужчина моется, а ты на него глядишь. Другого занятия не нашла.
— Хотя бы и так. Что ты мне сделаешь? Хочу смотреть и буду. Терпеть такое было свыше моих сил.
— Вот я тебе сейчас покажу! — угрожающе сказал я и для убедительности хотел потрясти в воздухе кулаком, но камень, на котором держалась нога, зашатался, мыло полезло в глаза, я не удержал равновесия и упал на землю.
За стеной послышался смех.
— Так и надо дураку, что нос на боку.
— Подожди! — крикнул я в сердцах. — Я тебе покажу!
«Показал» я очень скоро, на следующий день.
Незаметно, как и в первый раз, взгромоздился на стену и выплеснул на свою обидчицу целый таз воды.
Настя стояла мокрая, ошеломленная, капли медленно отрывались от подола ее платья.
— Вот, — сказал я, — больше не будешь.
Мне было ни к чему связываться с этой девчонкой, но она не отставала от меня. Я слышал, как Лешка Крылышкин, центр нападения нашей команды, спрашивал ее:
— Что ты ходишь за парнем, словно тебя веревкой кто привязал?
И она, ничуть не смущаясь, ответила ему с такой простотой в голосе, что у меня внутри все задрожало:
— А почему мне за ним не ходить? Ты же знаешь, что я его люблю.
«Какое нахальство! — думал я. — Этого еще не хватало!»
После игры мы неторопливо одевались и уходили стайкой со стадиона, и Настя, оттиснув меня от какого-нибудь парня, шла рядом, неся мой чемоданчик. Она начинала разбирать нашу игру, ругала нападающего Лешу Крылышкина за то, что он не взял у меня в решающий момент мяч, вратаря Вадима, левого крайнего Трофимкина и заявляла, что всю игру «сделал» я.
Ребята почему-то любили Настю; они выделяли ее среди других болельщиков и болельщиц, не обижались на ее несправедливую критику. Но каково было это слушать мне!
Самое неприятное ожидало впереди, когда мы подходили к нашему дому и я пытался забрать свои вещи. Это было делом нелегким: не будешь же на виду у соседей гоняться за семнадцатилетней девчонкой.
Я спросил ее по-хорошему:
— Хватит, поносила. Давай сюда.
— Опять сегодня пойдешь к ней?
— Что мне, к тебе идти, что ли?
— А чем я хуже ее?
Настя гордо вскидывала голову. Ее подбородок, плечи, маленькие руки, босые ноги — все это было для меня обычно и знакомо с детства.
Препирательства тянулись долго.
Из окон напротив выглядывали соседи. Кто-то смеялся.
Наконец чемодан с грохотом летел на булыжник мостовой и раскрывался при этом, на пыльную дорогу высыпались бутсы, гетры, мокрая от пота майка, Настин бутерброд, завернутый в газету. Все, кроме бутерброда, я засовывал обратно в чемодан, а Настя стояла на тротуаре надменная и невозмутимая.
Свободные часы я проводил у Басманова. Это был местный художник, хранитель городской картинной галереи. Во время войны старик вместе со сторожем Кузьмой рыл ямы и прятал в них аккуратно завернутые холсты. Теперь он занимался реставрацией попорченных картин.
Я познакомился со стариком, когда он рисовал портреты передовиков для заводского клуба. Я позировал ему в рабочей робе, грязный, улыбающийся, на каменном молу, где кружились чайки и лениво бились спокойные волны. Он сам выбрал это место. Он щурился от света и любил говорить мне:
— Не думайте, что я пишу вас для потомства, Баренцев. Но если бы я мог передать хоть сотую часть правды, это было бы для человечества поважнее рафаэлевской мадонны.
Тому, что мою личность не удалось увековечить для потомства, помешала моя улыбка. На портрете так и лезли вперед все тридцать два зуба, и мастер цеха Федор Палыч, строго обозрев меня уже на стене в клубе, сказал:
— Несерьезно. Мальчишка. Штаны бы с тебя спустить.
Домик Басманова стоял на горбатой улочке, забирающейся высоко в поднебесье. Вдоль улочки росли высокие тополя, верхняя сторона листьев была темно-зеленой, а нижняя серебрилась при ветре.
Тополя были старые, ветки внезапно стали сохнуть, на некоторых деревьях висело всего десятка два листьев.