Изменить стиль страницы

Любил ли дед свой огород или ему нравилось смотреть в степь, которая открывалась сразу же за пустырем, кто знает. Но я часто видел, как стоит он у невысокого заборчика, который сам соорудил из досок и ржавого железа, и смотрит вдаль. А там степь, желтая, словно от пламени костров. И глаза его становились как отсветы тех костров, перламутровыми. Блестели дедовы глаза, мерцали беспокойным светом, и я вспоминал рассказы о его прошлом. Тогда это были легенды, которым никто не придавал значения: мало ли что люди «набрешут»! И я не знал, что правда, а что присочинено.

И вот дед, стоящий в алой косоворотке у своего забора, за которым тенями сгрудились люди, пришедшие из степей, становился чем-то реальным, основательным — легенда должна была стать действительностью, хотя бы потому, что в этом было мое спасение! Жизнь зависела от того, вспомню ли я все так ярко и четко, что мне поверят! И немец, который ничему не верит, и вонючий унтер, который рано или поздно явится ко мне в камеру, чтобы повести в тот подвал.

Но следователь, хотя и иезуит, не торопится загнать меня в «пятерку». Выжидает. Чего-то добивается. А мое дело сочинить такой «ро́ман», чтобы немец отказался от своей идейки подключить меня к «пятерке».

Все наоборот в этом перевернутом мире! Убийство, в котором принимал участие, никого не интересует. Немец о том не знает, но и не доискивается. А рождение, к которому имел самое, так сказать, пассивное отношение, — преступление! Значит, смерть не за смерть, а за рождение! Можно понять расплату за то, в чем виноват, но погибнуть не по своей вине — нет уж, дудки!

И я старательно воссоздавал в памяти картину: мой дед со стороны матери в серой, полосатой, как вспаханное поле, косоворотке меняет цвет рубахи на алый, потому что явились гости. Я, может быть, и не помню такого, но люди говорили, бабка рассказывала, жаловалась!.. На этих — с черными лакированными волосами, такими же блестящими, как голенища сапог, и бутылями. Бутыли, как мне помнится, а может, бабка, рассказывала, темные, черные, по-цыгански (опять же, как помнится) «кало».

Цыган, который приходил в гости к деду при мне, был голубоглазым, хотя и смуглым. Высокий, чуть сутулый, он только в профиль становился похожим на цыгана. Я никогда бы не подумал, что это ром, если бы бабка не сказала. Спокойный, неторопливый, с мягкой улыбкой и растерянными глазами, человек этот не сманивал нашего деда в степь, а предлагал написать в специальный цыганский журнал воспоминания. Он был грамотным, этот цыган, от него не пахло костерком и несвежим бельем. Те запахи должны были приносить иные цыгане, которые мне и нужны: в такого «нетипичного» цыгана не поверит мой интеллигентный немец. Вот ведь как интересно: интеллигент, а не поверит в интеллигента!

Во всяком случае, я так думаю и вспоминаю, что «цыганского» принес тогда голубоглазый цыган? Сказку про Васю Белоножку, который был вовсе не похож на цыгана и жил как дурачок: все в шатрах, а он под плащом, накинутым на куст. Что оставил он в обмен на вид «настоящего» цыгана? Сказку, которая как бы «оправдывала» и его самого, и меня; он был «паш-попаш» — полукровок, пол на пол. Я тоже. У него мать русская, а отец прибалтийский цыган; у меня — дед цыган, бабка хохлушка. Тоже, значит, паш-попаш — «половинщик». Как втолковать все это немцу, как доказать?

Идя на очередной допрос, пытаюсь вспомнить хоть что-нибудь из своего цыганского прошлого: глупо отказываться от шанса на спасение, если это интересует моего немца больше всего! Как жаль, что мой дед не пел песен, а мрачно слушал, как поют другие. Хотя бы тот «нетипичный» цыган, который старался «расположить» деда всячески, пел и играл на гитаре, специально притащил с собою!.. Нет, мой дед не оставил мне ничего, кроме смуглой кожи и курчавых волос.

Но как раз эти особые приметы и губят меня в глазах немца: он пристегивает их совсем к другому делу, а у меня нет запаса доказательств. Цыганские песни знал как все, не более: «Ехали цыгане с ярмарки», «Запрягай-ка, мама, лошадь…» «Ехал цыган на коне верхом, видит: девушка идет с ведром, заглянул в ведро, в нем нет воды, значит, нам не миновать беды…» Нет, не миновать!.. Пел и танцевал в лагере на заключительном костре самую расхожую «цыганочку» — с засучиванием рукавов, выкриками и шлепаньем ладошками по голенищам взятых в театре сапожек. Еще вспоминается песня, которую пели у нас в школе:

Дождик льется,
Как из колодца…

Я иду по коридору к знакомому кабинету, вспоминаю слова песни и постукиваю себя ладонью по ноге в такт песне:

А цыгане едут по степи-и-и…

В камере я почему-то никак не мог вспомнить слова, а по дороге они сами зазвучали:

Едут-едут все цыгане…

Да, там после слова «едут» вставляется «ах»: «ах, все цыгане…» Так и поется:

Едут-едут, ах, все цыгане,
Да все цыгане-бедняки…

Тут, кажется, вставляется «эх».

Эх, да все цыгане-бедняки…

Я знаю цыганскую песню. Правда, на русском языке:

А теперь мы все в колхозах;
Новой жизнью мы живем,
Все играем, веселимся
И про Сталина поем.

Про Сталина нельзя!.. Я безнадежно опускаю свою лихую «цыганскую» головушку… Помню еще «Ручеек»… Традиционный цыганский репертуар, но немец все равно не поймет.

На этот раз серебряные погоны горбатились на спинке стула, он сидел без мундира, в белой полосатой рубахе. Кожа щек обвисла на стойку воротника. Не был «мой» немец похож на тех начальников, которые с грохотом проходили по коридору в сопровождении адъютантов и вестовых. Высокие тульи на фуражках залихватски дыбились, как бы стараясь еще больше возвыситься над окружающими. Как-то, идя на допрос, я видел такого начальника. Распахнутый прорезиненный плащ темно-зеленого цвета весь забрызганный, в пятнах. Сапоги облеплены грязью, точно он месил глину для постройки саманной хаты. Так бабы, подоткнувши спидницы до коричневых коленей, изгваздывались в грязи, когда строили себе жилища. Сзади топали такие же грязные фельджандармы с металлическими бляхами на груди. Все это сверкало, горело, гремело.

«Мой» немец совсем другого толка. Тихий, оплывший, он сидел в то утро за завтраком с крахмальными салфетками на мраморном столике. Когда я пришел со своим очередным «ро́маном», он пил кофе. Рядом с чашкой стояло молоко в фарфоровом кувшинчике, но он его не брал. Ему, видимо, нужен был чистый: черный, покрепче. От него, от кофе, все темнее становились зрачки немца, вписанные в пожелтевшие глаза. От недосыпа, от усталости, не знаю от чего белки его глаз были покрыты гнойновато-розовой слизью, кофе постепенно размывал пленку, которая отделяла немца не только от меня, но и от утреннего света, при котором он выглядел как покойник. Кофе постепенно расширял его зрачки, и он наконец увидел меня. Отставил в сторону чашку, потянулся и заговорил, как в семейном доме утром выходного дня. Заговорил о музыке: опять о музыке! Вспомнил вдруг, что я сказал ему про рояль, который выменяли на пшеницу, и снова, как тогда, покачал головой:

— Ах, как это нехорошо, отдавать инструмент! Семейную реликвию!

Я слушал и думал о том, что ему легко рассуждать, попиваючи кофе, а у меня ни кофе, ни рояля. Он морщился, и мешочек под кадыком дрябло шевелился. «Кофе нынче пила безо всякого удовольствия!» — вспомнил я фразу из чеховского водевиля, который мы разыгрывали когда-то в школе. Хотел сказать вслух, но воздержался: переводить на немецкий трудно, а по-русски не поймет.