— Поживем — увидим, — говорит обычно Остап.

Иван не без иронии возражает:

— Ну чего ты, хохол, смущаешь человека? Разве ты не знаешь, что царь-батюшка печется о бедных русинах, изо всех сил старается вырвать из-под ига австрийского, дабы подчинить под наше, родное, славянское?

Газда Илько плохо понимает речь москалей, однако же уверен, что именно «кацап», а не «хохол» с Полтавщины держит его руку, руку убежденного москвофила, оттого и поддакивает ему. И еще больше распаляется, бранит Остапа:

— Вы, хохлы, все мазепинцы. Я слышал, любезный, вам не царь, а гетман нужен, вам политика надобна, а бедный лемко пусть гложет камень, пусть подыхает с голоду. Скажете, не так? — И, рубанув рукой воздух, закончил: — Вот придет весна, так ты, даст бог, увидишь, хохол, как помещичьи земли с лесами и пастбищами безо всякого разговору перейдут к нам.

«Хохол», «кацап»… Мы впервые услышали эти чудные прозвища от наших квартирантов.

— Эй, хохол! А ты не отморозишь себе нос? — говорил приятель Остапа, светло-русый курносый Иван, когда они, бывало, снаряжались в дорогу, на смену второму батальону, с которым держали оборону на одном из участков фронта где-то за Синявой. — Никудышные у тебя, Остап, портянки. Бери мои.

Или:

— Кацап ты, Иван, хоть и бороды еще не отрастил. Ешь, когда тебе дают. — Смуглый, скуластый Остап, с черной шапкой волос, не поддававшихся гребню, все подносил и подносил стеснительному Ивану разные вкусные вещи, которые ему прислала жена: после сала и коржиков высыпал перед приятелем домашнего изготовления конфеты, а под конец вынул две пары белых шерстяных носков, лежавших на самом дне, обрадованно воскликнув: — До чего ж моя Мария смекалистая! Связала две пары! — И, положив одну из них перед Иваном, сказал дружелюбно: — Теперь нам, Ивасик, обоим будет тепло. Правда?

Я завидовал их солдатской дружбе, мне хотелось, чтоб и наша дружба с Гнездуром и Суханей была столь же крепкой. Эти солдаты, хоть и поддразнивают вечно друг друга, никогда не разлучаются, всегда вместе. А когда возвращаются, перемерзлые, голодные, с позиции, так, словно родные братья, ложатся под одно шерстяное одеяло.

Только в одном не сходятся: Остап убежден, что полковник Осипов таки сядет на место помещика Новака (он же дворянин, да еще полковник), а Иван клялся, божился, что граф Бобринский, как генерал-губернатор Галиции, не допустит того, себе возьмет эти горы с лесами, чтобы ездить сюда с царем на охоту.

А как оно в самом деле обернется, покажет весна».

14

На улице пасмурно, неприветливо. Над широкой долиной Сана сеется густая изморось. Село замерло, люди ходят как тени. Тревога закралась в души селян. Что их ждет? Скоро растает снег, зашумит ручейками весна. Омоется, обновится израненная, изрытая окопами земля, а конца этой страшной войне не видать. Всю зиму фронт не двигался с места. Рассек Лемковщину пополам, застрял где-то на западе от Санока. И хоть пушечных разрывов не слыхать, однако сани с ранеными тянутся в Санок днем и ночью, сердце переворачивается у людей при виде кровавых ручейков, что бегут по снегу вслед за санями. Простые лемки в душе желали успеха москалям, с русскими солдатами не страшно под одной крышей век прожить, — простой солдат никогда не откажет бедняку в куске хлеба (у походных кухонь голодная ребятня каждый день толпится со своими мисочками под гречневую кашу с салом), а если ко всему тому царские генералы еще и помещичью землю поделят промеж людей, то бедный лемко, слава богу, вовсе другими глазами глянет на свет божий…

Другими глазами?.. Так оно и было бы, если б в голову не лезли тягостные мысли о тех, кого еще нет дома. Смерть хочется знать, что ждет их? Разрешат генералы наделить землей и тех горемык, что вынуждены были, подчиняясь императорскому приказу, отступить с австрийской армией? Как-то чудно было желать поражения той армии, в рядах которой были родные отцы и сыновья, молить бога о победе русской армии, с которой те сражались.

Возле высокой деревянной церкви тесно от людей. И не оттого, что сегодня воскресенье, а больше оттого, что церковь — единственное место, где людям никто не мешает собраться вместе, где можно перекинуться словом-другим, услышать добрую весть и просто отвести душу. Да и молиться вкупе почему-то легче, увереннее чувствует себя человек перед господом богом, да и господь бог, пожалуй, скорее откликнется на молитву всей громады и остановит чудовищное бесчеловечное побоище между народами.

В церкви идут последние приготовления к отправлению службы. Старый псаломщик Варьянка, сменивший арестованного австрийцами Андрея Лисовского, уже взобрался по крутым ступенькам на высокие хоры; кривоногий пономарь Грицков кончал зажигать свечи в правом крыле иконостаса; надел стихарь и с помощью служки уже взялся за парчовую, расшитую серебром ризу священник Кручинский.

В открытые двери полутемной ризницы просунулась седая голова пономаря.

— Пан отец, — произнес вполголоса старик, — панна Станьчик просит исповеди.

Кручинский отложил ризу, кивнул пономарю, — хорошо, дескать, сейчас выйду, — усмехнулся каким-то своим потаенным мыслям.

Давно не видел Кручинский Стефании. В самом начале войны, когда начались аресты среди населения и Станьчик тоже оказался за решеткой, Стефания прибежала среди ночи на церковный двор и, рыдая, сказала, что, если он не заступится за отца, она наложит на себя руки.

Кручинский неохотно, но все же согласился, и вскоре правительственная телеграмма из Львова вынудила шефа уездной жандармерии освободить из-под ареста учителя Станьчика.

С того дня Кручинский не видел Стефании. Что произошло с милой его сердцу панночкой, он не знал, слышал, правда, что она переехала из города к отцу, совершенно не выходит из дому и за полгода ни разу не посещала церкви.

Сегодняшнее ее посещение походило на чудо: озабоченный тем, каким образом выполнить ответственное поручение штаба фронта по ту сторону Сана, он как раз только что, собираясь надеть ризу, подумал о ней.

Кручинский поправил на себе стихарь, провел рукой по волосам и, словно перед проповедью, откашлялся. По правде сказать, он, несмотря на то что давно привык к нелегкой игре в духовного пастыря, порядком волновался на этот раз. Он очень стосковался по Стефании, не забывал о ней ни днем, ни ночью и после полугодовой разлуки предпочел бы говорить с ней совсем не о том, о чем собирался… Да что поделаешь, пан отец, война есть война, и любовью придется поступиться (не то сейчас время!) ради более серьезных дел. Он взял в руки серебряный, потемневший, зацелованный прихожанами небольшой крест и вышел через правые двери иконостаса. Но прежде чем подняться по ступенькам в черную часовенку-исповедальню, пристроенную к церковной стене, мимоходом окинул взглядом переполненную прихожанами церковь, — они стояли в молчаливом ожидании, склонив перед ним головы. Кручинский не чувствовал симпатий к своему «стаду», за шесть лет прихожане не принесли ему даже малой толики радости, и, однако же, увидев перед собой покорно склоненные головы, не устоял перед искренним человеческим чувством и, подняв над головой крест, благословил молящихся.

«Я вас понимаю, брат мой, — мелькнула в его памяти фраза из последнего письма митрополита. — Но ваш час еще грядет. Ваше имя разнесется, подобно грому, по лемковской земле. Вы достигнете своего не мечом, на который вы у меня испрашиваете благословения, а крестом. Святой крест в ваших руках принесет больше пользы великой идее, которой мы с вами служим, нежели меч…»

Кручинский подошел к исповедальне, перед нею, припав головою к оконцу, стояла на коленях Стефания. Пригнувшись, зашел внутрь и сел на скамеечку. Встретился взглядом с ее глазами — огромными, черными, налитыми страданием и тоской.

— С чем пришла, Стефания? — спросил шепотом, наклонившись к оконцу. — От каких грехов хотела бы избавиться пред лицом всевышнего? Что гнетет твою душу, в чем провинилась перед господом богом и святою девою Марией?