Илько Покута, вылезший из убежища и целехонький день наблюдавший за переполохом на тракте, радовался, как малый ребенок:

— Ага, Каська, что я говорил? Кончилось владычество Австрии. Панские земли теперь свободны. Придут москали и скажут — берите себе свое кровное, газды лемки!

Внезапно глухой взрыв где-то в стороне моста прервал неторопливое течение Катерининых мыслей. Перепуганная, затаила дыхание, прислушиваясь. Открыла глаза, глянула в окно в ожидании нового взрыва. В хате и за окном стояла тишина, от нее, казалось, расколется на части голова. Лишь в боковушке легонько скрипнула доска диванчика под Василем да почему-то как раз теперь завел свою опасливую песенку сверчок под лежанкой.

Катерина протерла глаза. Ей показалось, что в хате вроде бы посветлело. Откуда эти трепещущие пятна на белом борове печи? Может, месяц всходит? Поднялась на локте. Нет, месяц так не всходит. На стеклах замелькали проворные белые зайчики, на миг развиднелось за окном. «Где-то горит», — догадалась Катерина, хотя ни церковного звона, ни пожарной трубы не. слышно было, ночь еще глуше притаилась, точно ожидая новой огненной вспышки.

Катерина подскочила к окну, и… ужас охватил ее. Длинная полоса огня, перекинутая с одного берега на другой, текла, лизала осеннюю тьму ночи, разбрасывая во все стороны искры. Сомневаться не приходилось — горел большой мост через Сан.

Она оперлась локтями на подоконник, приникла лбом к стеклу. Горит мост, тот самый мост, на котором они в дни молодости, возносясь в своих мечтах все выше и выше, плыли за счастьем над землей… Катерина упала головой на руки и горько зарыдала. Никогда еще она не испытывала столь мучительного чувства безнадежности. Вместе с сухими, облитыми смолою балками моста огонь пожирал ее счастье, ее молодость. Нет Иванка, горят его следы на мосту, пусть бы уж сгорела и она сама…

Внезапно ее плеча коснулась чья-то рука.

— Мама…

Подняла голову, протерла рукавом сорочки залитые слезами глаза. Рядом стоял сын.

— Матуся… — прильнул Василь щекой к ее плечу. — Не плачьте, мама. Это они светят себе, чтобы виднее было, куда бежать. Вернется тато — новый построим. А этот пусть себе горит.

* * *

«7 октября. Ура, мама, у нас русские войска! Я первый их увидел. Село ожило, не всех австрийские «когуты» выловили. Люди выбегают из дворов на дорогу, таращат глаза на жолнеров — не наших, в серых шинелях, — значит, на врагов вроде бы — и не знают, как быть: от врагов следовало бы бежать, но мы не бежим, врагов надо бы бояться, а мы их не боимся, я даже улыбаюсь им, даже набираюсь храбрости сказать: «Драстуйте, казаки». Солдаты смеются. Кто-то из них крикнул: «Казаки еще придут, подождите!» Потом прогрохотали по тракту подводы с огромными металлическими лодками. Это понтоны. На них москали перебрались ночью на тот берег. Не будь мой отец среди тех, кто где-то там сейчас бежит, мне бы и горя было мало, да и мама веселее бы смотрела на окружающее. В нашем доме все, кроме маленького Петруся, вспоминают отца и каждый день, а то и ночью ждут не дождутся его из дальней дороги, прислушиваются, не гремит ли засов на двери, не постучит ли тато в окно».

«8 октября. Нынче мы увидели настоящих казаков. Бородатые, с длинными пиками, при саблях и карабинах. Да, вот это было диво! Среди дня на тракте, далеко, возле новой школы, послышалась многоголосая солдатская песня. «Москали, москали идут!» — закричали по дворам мальчишки и первые припустились на дорогу, вскоре все мостики через ручей заполнились народом. Это была большая колонна верховых. По лохматым шапкам и длинным копьям, торчавшим над головами, мы легко догадались, что это те самые казаки, которыми нас австрийцы чуть не каждый день пугали. По правде сказать, и нам было страшновато. Однако же никто не сдвинулся с места, не пустился наутек перед этой неведомой силой, — любопытство перебороло страх. Песня приближалась, совсем незнакомая, с нездешним свистом и диким молодецким гиканьем, от нее, казалось, падает последняя пожелтелая листва с деревьев…

Последний такт песни вдруг заглушил духовой оркестр. Го-го, это было настоящее чудо! Казацкий оркестр на конях! Разве умеют что-либо подобное австрийцы? Трубы, маленькие и большие, литавры, бубны, все как полагается, аж пихты подрагивают от гулких раскатов. На все село и дальше, по горам, разнеслась громкая мелодия марша, лихого, задорного, даже кони оживленнее перебирали ногами, да и у меня сгибались в коленях ноги, отбивая под музыку такт. На медных трубах отливало всеми цветами радуги солнце, отражаясь в. глазах казаков. Люди на мостках улыбались, улыбались и казаки в колонне. Все забыли о страшных пиках, а малые дети, оторвавшись от материнских юбок, сбегали с мостиков, чтобы поближе посмотреть на веселых чужеземных солдат в лохматых шапках.

К нам подошел газда Илько в куртке, которую носил только по праздникам (люди говорили, что он в ней еще в парубках щеголял), в начищенных до блеска сапогах, в смушковой, еще отцовой шапке, сбитой по-молодецки набекрень. Держался он торжественно, как на именинах, в беседу ни с кем не вступал (все ведь на селе знали, как он этих казаков изо дня в день ждал), зато мне, должно быть потому, что я учился в Бучачской бурсе, бросил, с гордостью кивнув на веселых казаков:

— Сильное войско, а? До самой Вены погонит франц-иосификов проклятых.

Дальше мне, наверно, не удастся толком описать всего, что заварилось на нашем тракте. Дальше пошла настоящая война, о которой много говорилось, но которой до сей поры никто из нас не видел. Словно в ответ газде Ильку, заодно чтобы показать казакам, что австрийцы не пустят русских к своей столице, из-за Лысой горы ахнули пушки, и не успели смолкнуть трубы оркестра, в казацких рядах начали рваться снаряды. Это была еще не описанная в хрестоматиях война, когда внезапно, без предупреждения, стреляли, когда падали люди и кони, лилась кровь тех, кто только что распевал песни. Невозможно описать эту страшную картину, скажу лишь, что казацкие ряды рассыпались, а на дороге остались убитые и раненые, что самая большая труба, которая так красиво рокотала на спине бородатого казака, осталась лежать на дороге, в осенней луже, рядом со своим хозяином».

«Первый день нового 1915 года. Есть тебе, Василь, про что писать. И встреча Нового года, и колядованье, и песни солдатские, и мамины слезы об отце, от которого нет вестей, — обо всем надо бы написать в дневник. Только бы не вернулись раньше обычного из полковой церкви наши постояльцы, Иван и Остап. У москалей тоже рождество, как и у нас, только у них церковь походная, поп небритый, носит черную бороду и, что смешнее всего, ездит верхом, как хороший казак, а между боями, как кончит кропить святою водой всех убитых, умеет веселиться и в выпивке не отстает от офицеров.

Офицеры вместе с полковником Осиповым расквартированы в панском фольварке Новаков. Им там хорошо живется. Если б не так близко фронт, говорит Остап, они бы забыли, что сейчас война. Полковника, рыжеусого, кряжистого, всегда, точно на параде, подтянутого, я видел не раз, он смотрит на наших людей без злобы, взмахом руки ответит на приветствие, солдат своих жалеет и после каждой битвы в горах награждает самых храбрых георгиевскими крестами. Остап говорит, что полковник Осипов из бедной дворянской фамилии, но надеется, если не сложит головы на войне, вернуться домой богатым. Денщик Осипова рассказал по секрету Остапу, будто его полковник написал во Львов генерал-губернатору графу Бобринскому нижайшую просьбу отдать ольховецкое поместье ему, дворянину, в награду за верное служение императорскому престолу.

— Так что, Василь, — подтрунивает надо мной Остап, — вместо польского получите нашего, русского помещика.

Газда Илько, когда слышит такие разговоры, вспыхивает от гнева, его морщинистое, бледное лицо делается багровым, и он кричит вне себя:

— Брешешь, солдат. Бог не допустит этого. Граф Бобринский — верный слуга царский, а царь — наш друг, и он, если хочешь знать, позаботится о том, чтобы лемкам хорошо жилось.