Семь лет прошло, как они расстались, Михайло не свернул со своего пути, выстоял, глубоко в сердце пронес свои идеалы. «Не горюй, друже, о Львове, — складывались у Петра первые слова, с которыми он обратится к Михайле. — Возвращайся к нам, в свои горы. На родную Лемковщину. Нам тоже философы нужны».

Но не пришлось Петру сказать этих идущих от души слов. Едва Михайло появился в дверях, к нему потянулись десятки дружеских рук, его сжимали в объятиях и наконец подхватили и понесли от ненавистного, будь он неладен, суда. К синеблузникам присоединились рабочие других профессий, забелели фартуки строителей, толпа росла, двинулась старинной узкой улочкой к городской окраине, где рабочих давно уже ждали в тревоге жены с детьми.

А вот и песня! Она выпорхнула из чьей-то юной груди и, подхваченная десятками голосов, взлетела над головами, звенела радостью и надеждой. Пели все, даже высунувшиеся из открытых окон жители домов, мимо которых они проходили. Песня непокорившихся молодых пролетариев звала людей не склонять головы перед неправдою деспотов, призывала к братству, к единению.

Где-то впереди, на перекрестке улиц, послышался предостерегающий крик: «Полиция!»

На миг, как от ослепительной молнии, толпа пригнулась, сбилась с твердого шага…

— Вперед, вперед за песней, товарищи! — раздался чей-то призыв из толпы.

Песня еще мощнее, еще выше взлетела над домами, перемахнула через Замковую гору, рассыпалась по львовским окраинам — и разом оборвалась, рухнула болезненным воплем на горячую землю: одичалые кони врезались в толпу и стали топтать ее копытами.

Володимир Гнатюк имел кое-какую «практику» в подобных «забавах» полиции, он проворно толкнул Юрковича в сторону, за театральную тумбу, к ярко раскрашенной афише, которая огромными буквами оповещала о премьере оперы «Севильский цирюльник».

— Вот какова, сами видите, конституция у нас, — проговорил, вздыхая, Гнатюк. — Иван Франко назвал ее свинской. Она мало что свинская, еще и разбойничья. — Он взял Петра под локоть и свернул с ним в узенький, окутанный вечерними сумерками переулок, чтобы, не попадаясь на глаза полиции, пробраться к своей квартире.

Цокот копыт отдалялся, стихали крики, перекатываясь из центра города к рабочим окраинам.

— Бьют нас всюду одинаково, — сказал Петро, вспомнив сына деда Кирилла из далекого Миргородского уезда, — что с конституцией, что без конституции, что нагайками, что саблями… — И неожиданно закончил: — И когда уж мы их будем бить?

6

В хорошенькое положеньице ты угодил сегодня, Иван, вряд ли кому так туго приходилось. Не выпил ни капли, а опьянел так, что едва ноги передвигаешь. Нелегко на душе, ой как нелегко. Даже представить себе не можешь, что скажешь Катерине. Всю дорогу от Пьонтека сушишь себе голову. Думаешь, передумываешь, прикидываешь так и сяк. Может, и не следовало принимать близко к сердцу беду рабочих, давать обещание… Ведь эти упрятанные в сундук доллары не только твои, они в такой же мере и Катеринины. Два года ты ради них рылся, как крот, в американской земле, но и Катерина эти два года ходила здесь за плугом, сеяла, жала, маялась с детьми… Значит, деньги-то в сундуке общие, не захочет Катерина — не отдаст их на рабочее дело.

Иван перешел через мост, поравнялся с корчмой. Идти дальше или завернуть с дороги… Соблазн был велик. Мелькнувшая мысль захватила врасплох, отозвалась согревающим душу приманчивым соображением: «И зачем тебе, Иван, сушить голову над чужой бедой, когда у тебя своих полно? Небось рабочие не придут на помощь, когда твоим детям не хватит перед новиной хлеба? Ты промерз, Иван, заверни, горемыка, погрейся…»

В последнюю секунду, когда уже свернул было на мосток через канаву, зло осадил себя: «Опомнись! Не лезь головой в петлю!»

И у него, к счастью, достало силы не ступить на мосток. Чей то был голос — Катерины или покойного отца? А может, оба остановили его, боялись, что покатится по постыдной дорожке? И хорошо, что послушался. Катерину надо слушаться. Дал ей слово, что больше пить не будет, и никогда не напьется. Не допустит, чтобы Нафтула заглотнул последнюю землю. Пусть лучше их доллары пойдут на доброе дело.

Иван вспоминает, как его нынче встретили у Пьонтеков.

— Иванко, друже мой! — обрадовался Ежи. — Как раз тебя-то и хотелось мне повидать! Словно сама судьба послала тебя к нам. Раздевайся, братик Иваньця.

А беленькая Зося, вытирая руки об передничек, щебетала свое: как там дети, здоровы ли, как поживает Катерина… Ежи помогал Ивану снять кожух, дети, которых Иван оделил конфетами, ютились вокруг него, лезли на руки, Зося приглашала к столу (ведь нынче воскресенье). Но Ежи, отстранив жену (есть, мол, дела поважнее), взял Ивана под локоть и повел в боковушку.

— Знакомьтесь, товарищи, — сказал он по-польски тем четверым, что сидели за столиком над какими-то бумагами. — Это тот самый Иван Юркович из Ольховцев, о котором я вам только что говорил.

Ивану дружески, называя себя, жмут руку. Ладони увесистые, широкие, в твердых мозолях, по ним Иван легко угадывает, что перед ним свои люди, не администраторы фабрики. Лишь последняя рука, принадлежавшая черноглазому, с пышной шевелюрой, худощавому человеку (он назвался Михайлой Щербой), была легкой, не мозолистой, не под стать сильной руке Ивана.

— А я знаю вашего брата, учителя Петра, — сказал Щерба, задержав на миг Иванову руку в своей. — И даже побывал недавно в Синяве. Как ваш Василь поживает?

— А вы и его знаете? — удивился Иван.

Щерба сверкнул двумя рядами красивых зубов:

— Знаю. Встречался с ним у Петра. Да и письма Василя читал. Должен признать — способный мальчуган.

Отцу лестно было услышать это. Старший сын был его надеждой, он верил, что этого головастого мальчонку ждет лучшая судьба, чем та, которая досталась на долю его родителей.

— Ну что ж, — пошутил Иван, — писарем будет.

— Да еще каким писарем, газда Иван! Только учиться ему надо. В университет готовиться.

— В университет? Какой там университет, сударь, в гимназии и то не удержался. Не везет ему с наукой.

После короткого предисловия хозяин усадил гостя за стол, сам сел напротив и сейчас же принялся за дело. Сперва познакомил Ивана с положением на заводе. Оно было далеко не блестящее. Хотя рабочие и выиграли забастовку, но результаты «выигрыша» были незначительны. Восьмичасовой рабочий день нарушался чуть ли не изо дня в день под тем предлогом, что завод получил от казны экстренный заказ. Пятипроцентную надбавку к заработной плате задерживали по той причине, что из-за забастовки завод якобы понес убытки и понадобится не меньше года, чтобы уравновесился его финансовый баланс. Условия труда тоже лучше не стали: спецовки все еще шьются, вентиляторы в цехах обещают поставить лишь летом…

Ивану пришло в голову: «А с чего это Ежи отчитывается передо мною, словно у меня уже нет земли и я встал к верстаку?» Однако же он продолжал слушать, ему льстила мысль, что его, русина, считают за своего и поверяют ему важные дела.

— Вот мы, — говорил Ежи, кивнув головой в сторону товарищей, — члены профессионального комитета, и собрались сегодня, чтобы обсудить, как быть дальше. И решили, Иванко, не уступать, не пасовать перед ними. А то мы уж очень наивны были, поверив на слово канонику Спшихальскому. Этот черный ворон, настоятель кафедрального собора, взявшийся посредничать, здорово-таки нам подгадил. Католики-забастовщики доверились ему и… прекратили забастовку. А теперь пальцы себе кусают. Администрация завода опять села нам на шею.

— Вот то-то, не связывайтесь с ксендзами, — сказал Иван. — Ксендзы первые не верят в бога. Им абы политика. Каждый не за ту, так за другую партию тянет.

— Теперь-то мы, Иван, поумнели. И вот сегодня вынесли решение: либо администрация подпишет с нами коллективный договор, либо мы объявляем забастовку.

— Святая правда! — ударив по столу ладонью, воскликнул Иван. — Не сдавайтесь, Ежи. Без. коллективного договора — ни тпру ни ну! Мы в Америке, на чужой земле, а умели постоять за себя. Мы, бывало, такие ультиматумы ставили, аж боссы за голову хватались. На нас полицию насылали, шпиков, армию, а мы стеной, что дубовый лес, — на-кось, собачий сын, попробуй выруби, повали, хоть ты губернатор и даже президент.