Раздев Ореста, уложила в постель, накрыла своим пальто, сама легла рядом, негромко запела:

А в неділю раненько,
Як сходило соненько,
Дівча квіття збирало
И так собі співало:
«Дай же, боже, соненько
До мойого Орестонька,
Дай же, боже, росочки
На мої барвіночки».
Дівча вінець вивило,
Нич соненько сходило.
Походило по гаю,
Прийд мій, прийд, мій шугаю!

Мальчик уснул. Ванда перевернулась на спину, подложила руки под голову. Напрасно было надеяться, что сон сморит ее, — слишком много пережила она за день. Все ее помыслы сосредоточились вокруг ребенка. Страшилась допустить даже мысль о том, что ребенок может стать свидетелем ее мук. Как уберечь его душу от жестокости, которая пока господствует в мире? Долго не могла забыться сном, вертелась на твердом матраце, глухо стонала. Силилась найти хоть в чем-нибудь спасение, но опять и опять натыкалась на тупик. Железные двери перерезали все пути. Ах, Орест, Орест, тяжелая судьба выпала тебе с самых пеленок.

Среди ночи мальчик проснулся и захотел пить. Воду в камере «забыли» поставить, и ребенок расплакался. Ванда взяла сына на руки и под тусклым светом электрической лампочки принялась ходить с ним из угла в угол. Снова тихонько запела. Орест забыл про воду, притих, обнял мамину шею тоненькими ручонками, заслушался.

Котилися вози,
Ломалися свірні,
Як єм била дівком,
Не било мі рівні.
А чи до роботи,
А чи до співання,
А чи на музиці
І до танцювання…

Верно, потому и проспала Ванда допоздна, что до самого утра с ребенком провозилась. Проснулась от чьего-то прикосновения к плечу. Открыла глаза и увидела Катерину Юркович, стоявшую над ней.

— Здравствуй, пани Ванда. С новосельем. Хороши покои у вас, — невесело улыбнулась женщина.

Вандины глаза блеснули радостью. Вскочила с топчана, бросилась обнимать гостью.

— Откуда вы узнали, тетя Катерина, о нашем переселении?

Следовало бы признаться, что об этом рассказал ей лакировщик Суханя, но он же и посоветовал Катерине держать язык за зубами, потому она, кивнув на неприкрытую дверь, сказала будто в шутку:

— Да об этом, пани Ванда, весь Санок гудит. А от Санока до Ольховцев лишь через мост перейти. — И, сев на топчан, начала неторопливо рассказывать, как она припожаловала нынче к пану коменданту в дом, где он живет, как добрая пани комендантша согласилась за кое-какое подношение поговорить с мужем и как тот разрешил Катерине взять у пани Ванды ребенка…

— Как это взять? — переспросила испуганно Ванда.

— А так. — Катерина взглянула на Ореста, беззаботно спавшего, раскинув ручки. — Авось дитя, пани Ванда, политикой не занималось, чтобы тут с вами мучиться. Заберу к себе, пусть играет с моими детьми. — И тихонько, чтобы не услышал часовой за дверью, добавила, подмигнув, чтобы та поняла намек: — В этом году ожидаем раннюю весну. Так что ждите и вы, пани Ванда, теплого ветра. Уже недолго, прошу пани.

У Ванды сперло дыхание. И от беспредельной радости, что ее ребенок будет спасен, и от горького предчувствия, что эта первая разлука с ним может стать для них обоих и последней. Бросилась Катерине на грудь и, не в силах сдержать себя, залилась слезами.

20

Послеобеденная пора знойного лета. Жара постепенно спадает, высокие здания отбрасывают на землю прохладную тень, очнулись от дремы каштаны. Дворники в белых фартуках, с медными нумерованными бляхами на груди, как и в мирное время, кончают поливать тротуары, чтобы вельможным барам, сбежавшимся со всей России под надежную гетманскую булаву, была в усладу привычная вечерняя прогулка, чтобы они чувствовали себя в Киеве как у себя дома. Серединой широкого Крещатика названивает трамвай, катят, подпрыгивая на булыжной мостовой, одноконные повозки, их обгоняет на пароконных «дутиках» офицерня — переодетая в штатское «золотая» молодежь, хочет наверстать в пьяных оргиях потерянное там, на западе, за три года войны. Из фешенебельных ресторанов, когда открываются широкие зеркальные двери, доносится музыка эстрадных оркестров, световые рекламы приглашают публику в мюзик-холл, на «боевики» кинематографов, на новые цирковые представления. Если бы не патрули в пепельно-зеленых мундирах, которые молча дефилируют по главной улице Киева, и не черно-золотое знамя оккупационной армии на здании комендатуры, сияющий красками Крещатик мог бы показаться постороннему человеку безмятежной главной улицей города, где к услугам уважаемых господ все мыслимые на свете развлечения.

Андрей Падалка и Галина Батенко тоже очутились в водовороте шумливого потока на Крещатике. Вышли из дому без всякой цели, чтобы немного рассеяться.

Оделись по-светски: она вместо формы сестры милосердия надела светло-розовое шелковое с пышной оторочкой модное платье, а он — элегантный спортивный костюм, купленный у какого-то немца-спекулянта, одного из тех, кто прибыл на Украину в обозе немецкой армии. Пришпилив к волосам легонькую шляпку, Галина еще раз повернулась перед зеркалом, похвалила себя мысленно за фасон платья, а затем церемонно сделала реверанс перед отцом:

— Нравлюсь тебе, папочка?

— Об этом ты не меня, а мужа спрашивай, — ответил профессор.

Галина рассмеялась:

— Спрашивала, да не признается. — И, кокетливо поглядев на Андрея, добавила: — Они у нас очень уж серьезны. — Подошла к матери, влюбленными глазами наблюдавшей за дочерью, поцеловала ее в щеку, а потом подскочила к отцу, нежно прильнула. — До свидания, папочка.

«Вижу, вижу, детка, благодарна мне, что благословил твой брак», — подумал профессор, а громко спросил:

— Далеко собрались?

— На Крещатик.

— При оружии?

Галина мгновенным движением открыла модную сумочку и поднесла к лицу отца:

— Пожалуйста. Ни бомб, ни револьверов. Можете спокойно ждать нас.

Профессор невесело вздохнул:

— Спокойно, говоришь? О каком уж спокойствии может быть речь? На вулкане живем. А ты — у самого кратера.

Андрей, чувствовавший себя во время этой сцены не совсем ловко (он до сих пор еще не обжился в этом доме), поторопился заверить профессора, что они с Галиной условились ни словечком не обмолвиться о политике, прогулка предстоит чисто развлекательного характера.

— Берегите ее, Андрей Кириллович, — проговорил с мольбой в голосе профессор. — Вы сами видите, до чего она неугомонна, всюду любит совать нос. — И, словно стыдясь того, что собирался сказать, прибавил: — И единственная она у нас.

На Крещатике среди веселого людского потока беззаботный смех, шутки, приветствия. Дамы в роскошных туалетах, раздушенные, гордые холеным своим телом, дорогим модным нарядом. Здесь и там среди штатских щеголей нет-нет да блеснет позолота гетманского «воинства». Раскатисто хохочут молодцеватые старшины, сменившие офицерские мундиры царской армии на казацкие чумарки. Эту театральную форму ввел сам гетман: на груди желто-синие аксельбанты, высокие, лихо заломленные шапки с золотыми кистями до плеч, на сапогах шпоры.

Падалка склонился к уху Галины, бросил шепотом:

— Любопытно, как бы это расписное воинство повело себя, если бы появился тут полк…

Кокетливым движением руки, словно бы шутя, она поспешила закрыть ему рот.

— Мы же условились с тобой, Андрей. Гляди лучше на встречных панночек. Вон те две так впились в тебя глазами, что могут в самое сердце ранить.