Закутанная в большой теплый платок поверх сермяги, перед ним стояла мать и слезящимися от морозного ветра глазами улыбалась ему.

— Уже помолились, мама? — с легкой насмешкой, но ласково спрашивает сын, пропуская мать впереди себя. Берет ее под локоть, чтобы провести через темные сени, открывает скрипучую дверь хаты.

— Ох, кабы не твой платок, — говорит она, скидывая его с плеч, — окоченела бы я по дороге. Ну и сечет, ну и морозище! И как они там, горемыки, по тем ямам в такую стужу сидят? Боже, боже. А все через тот гонор цесарей наших…

Однако и окопы с горемыками жолнерами, и гонористые цесари на тронах — все они где-то далеко отсюда, а купленная сыном шерстяная, закрывающая плечи цветная шаль у нее в руках, и Марина легко переключает свои мысли на нее, вертит ее так и сяк, встряхивает и приговаривает:

— Все завидуют моей обнове. На что уж девки богатеев, а и те не сводили с нее глаз.

— Да это вам так показалось, мама. Таких платков немало в селе. И у соседей наших, у тети Катерины…

— Что ж ты равняешь меня с Катериной. Катерина — богатого роду. Она еще с приданым принесла такой-то платок, А я, коли б не твои заработки на фабрике…

Что-то стукнуло об пол, она смолкла, оглянулась, увидела возле сынова сапога небольшую черную коробочку, она, верно, выскользнула из кармана сермяги, когда Иванко помогал ей раздеваться.

— Отцова табакерка? — поднимая ее, удивился сын. — Вы брали ее в церковь? А зачем, мама?

Чтобы не смотреть сыну в глаза, мать принялась складывать платок и только немного погодя призналась, что держала эту черную коробочку в левой руке всю службу божью, думалось, станет ближе к отцу.

— Он же, сердечный, враз помер от тех италийских канонов[36],— говорит Марина, — не успел даже подумать про бога… Так я хотела его грехи замолить перед всевышним.

— Эх, мама, мама, — тоскливо вздохнул Иван.

Табакерка лежала на его ладони — черная, блестящая, с чуть заметным, уже почти стершимся золотистым вензелем на крышке. Она была неразлучной подругой не только отца, но и деда, и прадеда, и прапрадеда… Она переходила из поколения в поколение и, если верить отцовым словам, попала к первому Сухане еще во времена Богдана Хмельницкого, когда тайные посланцы гетмана пробирались на далекую Лемковщину, чтобы вербовать добровольцев в повстанческую казацкую армию. Вокруг этой табакерки каждое поколение Суханей создавало свои легенды, но основа ее всегда оставалась неизменной: из этой лакированной, с золотым вензелем табакерки нюхал табак сам король Сигизмунд, позже она попала в руки польского повстанца Костки Наперсного, от него к лемковскому вожаку збойников Онуфрию Юркову, а уж после того к его боевому побратиму Стефану Сухане.

В семье Суханей гордились этой исторической реликвией, и хоть жили очень бедно, не отдали ее в саноцкий музей, где за нее было обещано несколько сот крон. Сам отец не раз похвалялся в кругу почтенных хозяев:

— Вы владеете и землями, и скотом, а у меня, мосьпане, одно достояние — честь. Я имею то, что дороже всех ваших богатств.

А сыну как-то признался:

— Нет сейчас збойников, но мы еще дождемся их, и все это панство из саноцких каменных палат мы таки выкурим, как выкуривал их Онуфрий Юрков. Лишь бы не расставаться с его табакеркой.

Сын не верил в чудодейственную силу табакерки, наоборот, все ее временные владельцы вечно попадали в беду и жизнь их кончалась трагически: Костку Наперского шляхта посадила в Кракове на кол, Онуфрия Юркова четвертовали после подавления восстания в Саноке, австрийского ландштурмиста Су- ханю придавило каменной глыбой на итальянском фронте… и все же во имя доброй памяти отца сын посоветовал маме не выносить табакерки из хаты и… (пусть мама простит меня…) не молиться за того, кто убил их батюшку.

— Пусть за него сам Люцифер молится, — ответила мать и вдруг, похоже испугавшись вырвавшегося проклятия, повернулась к образам на стене, перекрестилась, склонилась перед девой Марией: — Прости меня, пресвятая богородица…

Сын добродушно посмеялся:

— Но ведь егомосць не Люцифер, а он нынче, наверное, молился за Карла Первого?

— Егомосци надо молиться, потому что он на службе, сын, а я молилась за жолнеров, за тех бедняг, которых оба цесаришки уже третью зиму держат в промерзших окопах.

— Мама! — обнял сын мать, прижался щекой к ее щеке.

13

Долгая зимняя ночь. Часы на стене пробили час. Кроме Иосифа, который стоит сейчас на страже под грушею, дети на печи угомонились. Они долго отказывались ложиться, боялись, что вдруг проснутся они, а отца уже не будет дома, уедет он на далекие позиции брататься с москалями. Отец шутил, конечно: за братанье на позициях жолнеров расстреливают, но про то знает лишь Катерина, а дети пусть себе думают, что ихний тато едет не убивать, а мириться, кончать войну. Это могла бы подтвердить и новая легитимация, которую выдал Ивану войсковой начальник в Саноке. В ней говорится, что ландштурмист Иван Юркович должен прибыть в Киев и там явиться к имперско-королевскому коменданту для направления в войсковую часть.

Иван был в полном недоумении, — ведь Киев в двухстах километрах на восток от австрийских позиций, каким же образом войска так быстро могли проскочить вперед, если еще в январе сообщено было о перемирии с Россией?

— Это работа Центральной рады, — шепнул Ивану Пьонтек, который хорошо разбирался в подобных делах, держащихся в строгом секрете. — Украинская буржуазия призвала немцев к себе на помощь, у нее у самой силенок не хватает сладить с народом.

Катерина никак не может заснуть. Не до сна ей сейчас, когда рядом, на лавке, стоит собранный в дорогу Иванов солдатский ранец. Да и то, ради чего собрались в боковушке старые газды, не дает спать, бередит сердце. Еще с вечера, как принесла им лампу, напомнила, о чем прежде всего должны они написать. Пусть Ленин, раз он в такой силе, пришел бы со своими людьми и сюда, на Карпаты, да взялся делить панское добро промеж бедняков. Горы и леса, пахотная земля, пастбища — это все должно перейти к обществу. И чтоб дети не мерзли зимой на холодной печи. Паны едят пампушки, а несчастным мужикам хотя бы черного хлеба до нового урожая хватило. Разве прокормит тебя, хозяйку, и твоих детей та изрытая окопами, скудная, каменистая земля? А подрастут дети — и делить уже не будет чего, полоски земли такие узенькие стали, что и воробей, не взлетев, легко их перескочит.

Катерина перевернулась на спину, сцепила руки на затылке. Так вся и передернулась, когда часы над головой пробили половину второго. Да, да, чует сердце беду. Ведь уже не завтра, а нынче, после обеда, настанет тот горький час разлуки, когда ее глаза должны оставаться сухими-сухими. А выплачет она свое горе после его отъезда, когда останется одна-одинешенька на осиротелой постели.

Ах, Иван, Иван, разве в ту пору, когда стояли на высоком мосту над Саном, о таком счастье мы с тобой мечтали? Эдак ведь вся наша жизнь пройдет в разлуке. Опять, значит, в одиночестве потянутся дни и ночи… И некому тебе, Каська, пожаловаться, не к кому притулиться. Будто несчастной вдовице… А и то слава богу, — хоть вечером, после тяжкого труда, есть о ком вспомнить за ужином, и как почтарь принесет письмо — сказать детям: спрашивает тато, слушаетесь ли мамы.

Думки что пушинки, их не удержишь на месте. Уже они перелетели за село, в панский фольварк. О, она не одна там в мечтах побывала! Чуть ли не все село делит-переделяет панские стога, панское сено. Раскинувшиеся над Саном луга могли бы осчастливить не одного безземельного газду. Вот была бы людям пасха, вот ударили бы в колокола, если б пана Новака, помещика, выпроводили за Сан!

Вспоминает себя Катерина на панском дворе, перед сердито напыжившимся управляющим в желтой жилетке. Принесла она последний ринский[37] за корову, которая перешла канаву у леса. «Чтоб вы подавились моим ринским!» — вырвалось у нее. А он блеснул глазами, обозвал дурным словом, замахнулся плеткой, но не ударил. Верно, глаза ее полыхнули жарче его гнева. Догадался, песий сын, что жолнерская жена может попортить ему жилетку теми вилами, что стояли рядом…

вернуться

36

Пушек.

вернуться

37

Ринский — австрийская монета.