Изменить стиль страницы

Штернберг, прежде чем войти в подъезд, оглядел обсерваторский двор с приземистыми, тщательно побеленными пристройками к башне, образовавшими гигантскую букву «Г». Между самими павильонами протянулась неширокая асфальтовая дорожка. Прежде в дождливую пору во дворе было грязно. Ульяну приходилось посыпать вязкий чернозем угольной золой.

«Молодец, Витольд Карлович, — отметил Штернберг. — Все-таки добился ассигнований».

Башня, с узкими удлиненными окнами, с металлическим куполом, по форме напоминала снаряд, поставленный вверх головкой, готовый вот-вот взлететь в небо.

Мелькнула мысль: эх, оставить бы здесь чемоданы и свернуть не налево, не в подъезд, ведущий домой, а направо, к башне, подняться по винтовой железной лестнице, услышать, как раздвигается купол, приникнуть к астрографу, ледяному от январской стужи.

Он вздохнул и, как бы советуясь с Ульяном, произнес:

— Что ж, пойдем?

На темной лестнице с певучими деревянными ступеньками Ульян зажег свечу и, проводив Павла Карловича до дверей, деликатно удалился.

— Папа, папка приехал! — закричали дети. Леночка, не дождавшись, пока дойдет ее очередь и отец подымет ее на руки, убежала, выкатила из-за дивана угольно-черный паровозик на высоких колесах. Она у-укала, как паровозный гудок, надувала щеки и дула, словно выпускала клубы пара.

— В паровозе только машинисты ездиют, — сообщила старшая, Тамара. — А люди в вагонах.

Леночка перестала у-укать и, обиженно поджав губы, взглянула на взрослых.

— Не ссориться! — строго сказала мать. Она стояла посреди комнаты в длинной темной юбке, перехваченной пояском, который подчеркивал тонкую талию. Ее большие синие глаза, так выделявшиеся на матово-смуглом лице, выжидательно смотрели на Павла Карловича.

Он подошел, приложился к маленькой, расслабленной ручке: губы коснулись жесткого кольца.

— Как вы все? — спросил Павел Карлович.

— Спасибо, — ответила Вера. — Теперь спокойно.

— А тогда?

— Тогда я очень боялась. — И добавила: — За детей. Вокруг стрельба. Белого хлеба не выпекали. Остались без молока.

— Без молока?

— Да, без молока, — механически повторила Вера и почувствовала, что сказала что-то не то, потому что муж сомкнул губы, в глазах погасла оживленность, светившаяся минуту назад. Он задумчиво прошелся по комнате и остановился возле рождественской елки, нарядной, опутанной серебристыми нитями, сверкающей вырезными снежинками. На самой верхней ветке, озорно подмигивая одним глазом, светилась луна. Павел Карлович прислал игрушку детям из Швейцарии.

Елка уже начала осыпаться. Вату на полу запорошили поблекшие зеленые иголки.

— Поставлю чай, — сказала Вера, все еще стоявшая посреди комнаты. Она резко повернулась и направилась в кухню.

— Вот и хорошо, — ответил Павел Карлович. Сегодня ему не хотелось подчеркивать так некстати обозначившуюся отчужденность.

В доме все спали. Погасив в кабинете свет, Штернберг подошел к окну, раздвинул занавески. По переулку, притопывая, прогуливался господин с поднятым воротником и в глубоко надвинутой на лоб меховой шапке.

«Не та ли лошадка с белым пятном под правым глазом привезла любителя поздних моционов?»

Павел Карлович постоял у окна, наблюдая за незнакомым господином. Тот прошел вдоль забора не более семи саженей, повернул обратно и, посмотрев на окно, вдруг поспешно спрятался за ствол многолетнего вяза.

— Приятное соседство, — сказал самому себе Штернберг. — Очевидно, этот хвост тянется с Брестского вокзала.

Штернберг задвинул занавеску. Он только что вернулся от Витольда Карловича Цераского — директора обсерватории, жившего тут же, во дворе. Кое-что о декабрьских днях в Москве стало яснее.

Цераский — болезненно худой и бледный, с хаотически взвихренными волосами, всегда предупредительный и тактичный, забыв расспросить Павла Карловича о заграничных впечатлениях, принялся рассказывать о пережитом.

— Вот здесь, где мы сидим, — говорил он, — стоял казачий офицер и, знаете, этак игриво помахивал нагайкой. Мои заверения, что у нас посторонних нет, что это об-сер-ва-то-рия, он не слышал, вернее, не слушал. Плевать мне, говорит, обсерватория или консерватория, подайте ключи от всех помещений да велите вашим людям напоить коней. Как видите, послал нам бог защитников.

Витольд Карлович проводил рукою по взъерошенным волосам и смотрел на Штернберга своими по-детски ясными глазами. Эта «детскость» сочеталась у него с насмешливым выражением рта, и порой трудно было определить, чего в нем больше: доверчивой наивности или лукавства.

— Мы отсиживались в обсерватории, как кроты, иные из подвала головы не высовывали, — рассказывал Цераский и, словно забыв про эти слова, поведал о виденном: как пилили на Пресне фонарные и телефонные столбы, затягивали переулки проволокой, строили баррикады, как рабочим помогали женщины и дети.

— Знаете, — признался Витольд Карлович, — на улицы вышел весь народ, мы одни оказались в изоляции и, представьте, чувствовали себя как-то неловко.

Цераский часто вставлял уничижительные слова — «отсиживались», «оказались в изоляции», полагая, очевидно, нескромным упоминать о том, что сам наблюдал орудийные вспышки и по времени, отделявшему их от разрывов, рассчитал, где находилась артиллерия карательного полка. А стояла она совсем рядом, в четырехстах саженях от обсерватории. Вечером, раздвинув люк, Витольд Карлович следил за набухающим заревом пожаров, обозначившим фабрику Шмита, прохоровские спальни, какие-то дома у Зоологического сада.

Старика, видно, захватил вихрь событий. Человек он был болезненный, часто, ударяя себя в грудь, повторял: «Врачи нашли, что здесь разбитый горшок». Тем не менее полез в декабрьские холода открывать люк на крыше обсерватории. А утром следующего дня — не выдержал, не усидел — оказался свидетелем картины, которая ввергла его в тягостное уныние.

Обыватели грабили полусожженную фабрику Шмита. Тащили трубы, решетки, уцелевшие листы железа.

— Что это? — спросил Цераский детину, уносившего какую-то утварь.

— Дележ, — ответил детина.

— Дележ, — ужаснулся Витольд Карлович, — а что же тогда, позвольте спросить вас, грабеж?.. Ответьте — что?!

Штернберг света в кабинете не зажигал. Он сводил воедино рассуждения присяжного поверенного о котле и горячем паре, рассказ Цераского о пережитом. Постепенно складывалось представление о поведении либеральной интеллигенции в отгремевших событиях. Конечно, пищи для обобщений было маловато, и Павел Карлович подумал, что, во всяком случае, сторонников самодержавия заметно поубавилось.

На заснеженный карниз упал блик света: над соседней крышей показалась луна. Под окном чуть слышно поскрипывали деревья.

По Никольскому все еще прохаживался неизвестный господин.

— Топай, топай, господин с поднятым воротником! — сказал вполголоса Павел Карлович. — Ночь велика!

III

Господин с поднятым воротником — Клавдий Иванович Кукин — продолжал, притопывая, ходить взад-вперед. Ноги совсем одеревянели. Домотканые шерстяные носки, купленные на Хитровом рынке, больше не грели.

— Чертова баба, — вспомнил Клавдий Иванович старуху, продавшую носки. — Распиналась на все лады, уверяла: будешь, как в печке, батенька. Хороша печка!

Переулок вымер. Ни одного прохожего. После декабря в вечернюю пору улицы пустели рано. За высокими заборами даже собаки перестали брехать.

Дойдя до прохоровской лавки и повернув к обсерватории, Кукин увидел, что в окне второго этажа качнулся и погас свет.

— Ага, задул лампу, — обрадовался Клавдий Иванович. — Все улеглись, сейчас приват-доцент Штернберг проследует на тайное свидание.

Кукин спрятался за толстый ствол дерева и затаился. Как на зло, выкатилась яркая и холодная, как ледышка, луна. Мертвенный свет ее лег на утоптанные в снегу тропинки, тени деревьев упали на серые стены домов. Все, казалось, притаилось в ожидании. Но калитка не скрипнула, не отворилась; она словно вмерзла в глухой забор. Приват-доцент не вышел.