Изменить стиль страницы

— Что ж завидовать, — сосед невинно продолжал разговор. — Профессия у меня такая: запутанное распутывать, неясное прояснять. Земная профессия, хлопотная и гуманная, позволю себе заметить. А вам я, милостивый государь, действительно завидую: сидите в благостной тишине и звезды считаете.

Павел Карлович промолчал, положил на столик пенсне. На переносице остались вмятины от зажимов, и глаза, еще минуту назад пронизывающие, внимательные, оказались беспомощно-близорукими. Это словно подбодрило собеседника, и он, с профессиональной ловкостью ухватившись за хвостик уже от звучавшей, полузабытой фразы, пустился в новые рассуждения:

— Профессия у меня хлопотная, поверьте. Российской Фемиде нелегко служить. Один мой коллега знаете как выразился? Русский суд затем и создан, чтобы произвол рядить в панталоны законности. Крепко сказано?

— Крепко.

— То-то и оно-то. Иной раз в судебном заседании мечешь бисер, мечешь, и доводы, и факты, и логика, и статьи закона, а тебя глухие слушают. Все доводы как горох об стену! Теперь же, внемлите моему слову, и того хуже будет. Революцию задушили. Стало быть, восстание — мятеж, восставшие — смутьяны, крамольники. Тюрьмы, конечно, переполнены. Нашему брату работы хватит.

— Какое же будущее вы предрекаете? — спросил Павел Карлович.

Сосед развел пухленькие ручки, сверкнул перстеньком:

— Какие прогнозы? Победителей славят, побежденных судят. Кто прав, кто не прав — история разберется, а пока будут решать приставы да исправники. Вы вот уж год по заграницам ездите, а я в октябре, недели за две до событий, еще по Москве жуировал. Ой, что заваривалось! И ваши студентики, не знаю, как астрономы, а вообще студентики порезвились знатно. В университет со всей Москвы на митинги, как мухи на мед, зеваки слетались.

Переведя дыхание, присяжный поверенный указал пальцем вверх, будто там, вверху, находился тот, о ком он заговорил:

— Государь император слабину почувствовал, бросил толпе пряник — манифест семнадцатого октября. Поздно, видно, бросил. Когда в котле слишком много горячего пару скапливается, сами понимаете, разорвет котел, не миновать взрыва.

— Полагаете, не миновать? — вставил Штернберг.

— Сегодня котел опять запаяли, опять пар накапливают. Власть силу обрела, пряников ждать не приходится, придется послушать, как нагайка свистит.

— А с кем будут слуги Фемиды? — поинтересовался Павел Карлович.

Присяжный поверенный уложил в коробку последние бутылочки с ликером, пристроил сбоку фаянсовую сороку и, вздохнув, ответил:

— Кто платит, тот и заказывает музыку, милостивый государь!

II

Лошадка бежала резво, поскрипывал январский снежок. Неуклюжий извозчик в тулупе и в синей поддевке поверх возвышался как гора. Поезд опоздал, извозчик, видно, заждался, озяб и подстегивал савраску не из надобности, а скорее так, чтобы размяться:

— Но-о-о, лядащая! Заробляй себе на овес, а мне на гренку!

Павел Карлович, укрыв ноги меховой полостью, чувствовал себя в санках превосходно. После вагонной духоты дышалось легко и свободно.

На Брестском вокзале, кажется, ничего не изменилось. У вагона, в белых фартуках с блестящими бляхами, толпились носильщики. Их всегда бывало много у желтых и синих вагонов первого и второго класса, но Павел Карлович от услуг отказался и широким шагом заспешил к санкам.

Извозчики, как обычно, зазывали наперебой. Один из них выбежал Павлу Карловичу навстречу, ухватился за ручку чемодана и с неоправданной горячностью затараторил:

— Уважьте, окажите честь, ваше сиятельство. Конь сытый, я вас — мигом!

К пустующим сапкам подходили пассажиры, и чрезмерное усердие извозчика показалось Павлу Карловичу странным. Сев к другому, он на всякий случай запомнил и черные санки с высокой спинкой, и рыжую морду лошади с белым пятном под правым глазом…

Облепленные снегом, слепо мерцали фонари; синие сумерки близкого вечера опускались на город. Санки то и дело встряхивало: они попадали в какие-то ямы. Извозчик, словно извиняясь, объяснял:

— Снаряды, как свиньи, всю Москву изрыли.

Павел Карлович понимающе кивнул: слева и справа угрюмо высились дома с мертвыми глазницами окон, с зияющими дырами в стенах. Лишь из одного окна лилось тепло электрического света, а под ним тоскливо поникло старое дерево с изломанными ветками и расщепленным стволом.

Он не мог вспомнить полуразрушенный дом, но сразу узнал деревянное зеленое здание — длинное и низкое — прежнюю парикмахерскую. Штернберг как-то стригся в этой парикмахерской, и его долго преследовал приторный запах одеколона, пудры и вежеталя. Хозяин, ловко работавший ножницами, уморил рассказами о «самом Леоне Эмбо», французском парикмахере, очень популярном тогда в Москве, к которому тянулись любители моды.

Когда выехали на Пресненский вал, лошадка уже трусила не так резво. За спиной, метрах в десяти, отчетливо слышались глухие удары копыт и поскрипывание снега под санным полозом.

«Не тот ли мордатый, не в меру услужливый увязался за мной?» — промелькнуло у Павла Карловича. Захотелось обернуться, но он подавил это желание. Во-первых, в полусвете не разглядеть — черная или рыжая морда у лошади и где у нее белое пятно, под каким глазом; во-вторых, он еще раньше, еще до заграничной поездки, дал зарок: никогда не оглядываться, если чувствуешь слежку.

В самом начале 1905-го, став социал-демократом, Павел Карлович близко принял совет Марата:

— Охранка прочесывает Россию густым гребнем. Вы должны вобрать весь наш опыт конспирации и помножить его на точный расчет, на какой способен ученый.

Мороз пощипывал щеки. Сумерки сгущались. Позади, не отставая, катились санки.

Вот промелькнули прохоровские спальни — рабочие общежития, к которым прилипла фамилия хозяина мануфактуры — Прохорова. В вечерней полумгле черные полосы копоти, оставленные недавним пожаром, не были видны, лишь кое-где в окнах вместо стекол темнели фанерные листы.

Павел Карлович нахмурился, прислушиваясь к близкому перестуку копыт. От первоначальной мысли проехать мимо фабрики Шмита пришлось окончательно отказаться: крюк хоть невелик, да будет приметен. А проехать мимо хотелось: в иностранных газетах много писали о сожженной карателями фабрике и о самом фабриканте Николае Шмите — «заядлом» революционере, заточенном в тюрьму.

«Николай Павлович, милый, где вы?»

Он зажмурил глаза и представил себе худощавого юношу в университетской форме. Вспомнилась почему-то деталь — глубокие складки на рукавах студенческой куртки, очевидно, плохо разглаживались из-за привычки Николая Павловича сидеть, поставив на стол локти и положив на руки подбородок.

Взгляд у Шмита был доверчиво-добрый и неизменно располагал к бескомпромиссной откровенности.

Фабрикант… Студент… Тюрьма… Все это причудливо соединялось в сознании Павла Карловича.

— Тпру-у-у! — закричал извозчик, тормозя у калитки обсерватории. — Сто-о-ой!

Позади тоже затормозили. Сани, видимо, остановились возле прохоровской продуктовой лавки. Там фонарь, очищенный от снега. Можно бы оглянуться и проверить: та ли лошадь, тот ли возница?

Павел Карлович не оглянулся: у филеров собачье чутье. Оглянуться — значит поощрить, вселить надежду, что напали на след. Пусть их усердствуют! Пусть попробуют что-либо найти, за что-нибудь зацепиться…

Приват-доцент Павел Карлович Штернберг откинул меховую полость, степенно сошел на мостовую, велел извозчику взять чемодан и властно постучал в калитку…

Во дворе обсерватории первым встретил Штернберга дворник.

— Вот и явились, вот и явились! — радостно проговорил Ульян.

Цезарь и Норма выбежали из темноты и запрыгали, каждый по-своему выражая чувства: Цезарь прыгал на грудь, звонко лаял, а Норма приседала и от избытка чувств повизгивала.

— Ну, как у нас? — нетерпеливо спросил Павел Карлович.

— Благодарствую, все, как надлежит, — доложил Ульян. Голос у него был хрипловатый: то ли от махорочных самокруток, то ли от водки, которой он не брезговал, если перепадала шальная копейка.