Изменить стиль страницы

— Их осталось семь человек ребят, нищих и голодных, а Николаша, сам-то еще мальчик, нуждающийся в помощи и опеке, оказался главной опорой для всех младших братьев и сестер. Вы бы знали, как они его любят! Ну, да его и нельзя не любить, — уверенно заявил Василий Иванович.

Суровая, горькая молодость! Добролюбову все время приходилось чувствовать, что младшие сестры и братья живут на попечении «благодетелей», что для сестер единственный выход — замужество. Замужество не по любви, не по сердечной склонности, а именно как выход из унизительного положения «облагодетельствованных». Две сестры оказались избавленными от этой участи: самая младшая умерла от жестоких ожогов; другая — от мозговой горячки. Если бы жили не у «благодетелей», а у родителей, возможно, что это и не случилось бы с ними.

При Николашиной гордости тяжело ему было терпеть это. Ну, да надо сказать, сам-то он копейкой ни у кого не одолжился. Босой ходил, черный хлеб кушал, а никому не поклонился. А кончил учиться — видите, что вышло: братьев к себе взял, всем сестрам приданое справил, сам гол как сокол, а сестры обеспечены не хуже, чем отцовы дочки.

Некрасов слушал Василия Ивановича и думал, что вот Добролюбов сам никогда не рассказывал ему обо всем этом. И это умалчиванье о самом тяжелом периоде жизни происходило не от недоверия. Нет, Добролюбов был с ним совсем откровенен, но он не хотел, видимо, чтобы его жалели.

Прощаясь, Василий Иванович сказал не без гордости:

— Хотя и добр Николай и ласков, а уж если видит, что человек недостойный, не пощадит его. Вы посмотрите, как насолил кому-то, всю дверь, подлецы, в отместку испакостили.

Он вышел вместе с Некрасовым на площадку черной лестницы и показал на дверь. На ней огромными буквами было написано «безнравственный семинарист». Буквы были неровные, срывающиеся, падающие, — видно, писавший их торопился, вздрагивал от каждого стука и воровато озирался по сторонам.

— Я нарочно не смываю надпись, — шепотом сказал Василий Иванович. — А то еще подумают, что испугались. Видно, уколол его Николаша в чувствительное место…

По вечерам Некрасов направлялся к Чернышевскому, ложился на диван и лежал молча, стараясь не мешать ему работать. Чернышевский или писал что-нибудь своей быстрой, легкой рукой, или читал книгу, делая пометки на полях, или обрабатывал чужую статью, изуродованную цензурой. Глядя на него, Некрасов испытывал угрызения совести. Человек, действительно, работал за всех: и за себя, и за уехавшего Добролюбова, и больше всех за него.

— Вы очень ругаете меня, Николай Гаврилович, — спросил он однажды, — за то, что я так распустился и все свалил на вас?

— Нет, не очень, — улыбаясь ответил Чернышевский. — Не очень, потому что знаю: это не надолго. Вас скоро обстоятельства заставят работать. У журнала есть много дел, с которыми я совершенно неспособен справиться.

Дни полные меланхолической созерцательности, действительно, очень скоро кончились. Цензурные шквалы, обрушившиеся на «Современник», были настолько свирепы, что Некрасов должен был немедленно броситься в бой. Главное управление цензуры мертвой хваткой вцепилось в журнал. Придираясь к каждой строчке текущих номеров, цензура задним числом оценивала все вышедшие с начала года книжки и приходила к выводу, что «Современник» — журнал опасный и крамольный, заслуживший если не закрытия, то, во всяком случае, самого сурового предупреждения.

Выяснять создавшееся положение Некрасов отправился к Никитенке. Никитенко встретил его сухо и с первых же слов начал упрекать в том, что журнал, который начал свою деятельность так благородно, имея в числе своих сотрудников блестящее созвездие лучших русских литераторов, дошел до столь вредного направления:

— Я должен вам прямо сказать, Николай Алексеевич, правительство очень и очень недовольно «Современником». И, нужно признаться, имеет все основания для недовольства.

Некрасов пожал плечами и промолчал. Спорить было бессмысленно, да и не для споров он сюда приехал. Правда, менторский тон Никитенко чрезвычайно его раздражал, но Никитенко в последнее время всерьез вообразил себя охранителем чистоты русской литературы и ревностно предавался своей деятельности. Нужно было дать ему высказаться, а потом постараться выведать, что может грозить «Современнику», какие обвинения выдвигаются против журнала.

Поэтому Некрасов, стараясь сохранить спокойное и внимательное выражение лица, не вслушивался в рацеи Никитенки. Он скользнул глазами по его кабинету, — скучная, какая-то пасторская комната. Неуютный, наверное жесткий, диван с прямой высокой спинкой. А кресла? — в них не сядешь развалившись, они подпирают спину, как деревянный барьер. Ого! Над письменным столом — вся императорская фамилия. Это новость. Какие пышные, новенькие рамы, как «видно» они повешены, — каждый, входя в комнату, должен обязательно их заметить.

Ровный профессорский голос Никитенки на минуту отвлек внимание Некрасова от его наблюдений.

— В настоящее время, когда правительство само по своей доброй воле, по благороднейшему побуждению идет на великую реформу, гласность обязана поддержать государя и помогать ему. В чем же должна выражаться эта помощь? — Никитенко посмотрел на Некрасова и, не дожидаясь ответа на вопрос, ответил сам, многозначительно подняв палец:

— Эта помощь прежде всего должна выражаться в разумном обсуждении проблем, связанных с проведением реформы. Подчеркиваю: разумном и благонамеренном, потому что только при этом условии…

— Простите, — перебил его Некрасов. — Могу я закурить?

— Курите, пожалуйста, — ответил несколько недовольным голосом Никитенко. — Так вот, повторяю: при разумном и благонамеренном развитии этих вопросов наша печать может принести помощь правительству. И, уверяю вас, благосклонность правительства к полезной деятельности литераторов будет…

Некрасов с наслаждением затянулся папиросой. Он не слушал дальше Никитенку: раз начались рассуждения о благонамеренности в литературе — конец им наступит, увы, не скоро.

Никитенко много хворал в эту зиму, он высох, и желтая кожа, казалось, прилипла к острым костям его лица. Эта сухость была не только физической — она распространилась и на его душевные качества. Он стал еще педантичней, скучней, благонамеренней: все живое, острое, выходящее за рамки общепринятых понятий раздражало и беспокоило его.

Визит Некрасова тяготил его. Позиция «Современника» все больше и больше вызывала в нем неприязненное чувство. Он считал совершенно недопустимой ту враждебность к существующим порядкам, которая сквозила в подавляющем большинстве публикуемых в журнале материалов; ему казалось, что Чернышевский считает себя первым умником не только в России, но и в Европе; он чувствовал скрытую, но жгучую оппозицию в каждом слове, сказанном Некрасовым, и считал себя обязанным с этим бороться.

— У ваших соредакторов, Николай Алексеевич, нет чувства скромности, нет уважения к авторитетам. Они берутся поучать, не имея для этого ни достаточных знаний, ни должного чувства ответственности за каждое сказанное слово.

Услыхав эту фразу, Некрасов насторожился. О ком это он говорит?

— Если вы имеете в виду моего главного соредактора — Николая Гавриловича Чернышевского, то я считаю, что он вправе поучать очень и очень многих, — сказал он решительно. — У Николая Гавриловича для этого все данные: и необычайный ум, и глубокие знания по самым разнообразным отраслям наук. Мне очень прискорбно, что у вас о нем ложное понятие.

— Я не отказываю господину Чернышевскому в уме и даровании, — сухо возразил Никитенко. — Но знания его далеко уступают знаниям многих просвещенных людей в России. Я отдаю ему должное, и вы сами должны помнить, что когда Николай Гаврилович защищал в Университете свою диссертацию, я не был в числе его противников, а поддерживал его по мере моих сил и влияния. Но я никогда не взялся бы защищать правильность его убеждений и действий. Он сейчас всеми силами старается обострить восприятие существующих у нас недостатков, а не лучше ли, не правильней ли притупить по возможности жало того, что есть, чем усиливать зло обострением ощущения его?