Изменить стиль страницы

— Панаев прав, — поддержал его Некрасов. — Мне тоже кажется, что одностороннее освещение деятельности «Современника» сыграло тут решающую роль.

Чернышевский хмурился и молчал. Ему совсем не хотелось ехать в Лондон, он считал бесполезными всякие объяснения с Герценом. Убеждать Герцена в том, что русская действительность не так радужна, как он полагает? Но Герцен не юноша, не увлекающийся мальчик, а человек с сложившимся политическим мировоззрением, и он не изменит свою точку зрения. Ехать затем, чтобы спорить из-за отдельных слов и выражений? Эта мелочная торговля не даст существенных результатов, и если даже удастся вырвать что-нибудь вроде извинения за допущенные в статье грубости, это не разрешение вопроса об основных разногласиях. Разногласия все равно останутся, а именно они-то и решают все дело. Неужели не видят этого Некрасов и Панаев?

— Дайте я поеду в Лондон, — сказал Добролюбов, отойдя от окна. — Пошлите меня, я могу с ним померяться силами, если на то пошло. Чернышевский не может ехать, бог с ним, не будем уговаривать, — я сумею постоять за «Современник».

Некрасов опустил глаза. Он понимал, что не такой парламентер нужен для разговоров с Герценом. Нужен был человек, равный ему по силе, знаниям и авторитету. Добролюбов был слишком молод и горяч — из его поездки не могло получиться ничего, кроме дополнительных неприятностей.

— Не хотите? — насмешливо спросил Добролюбов. — Ну и черт с вами, — я сам поеду, от себя лично, на это я, кажется, имею право.

— Никуда вам не надобно ехать, Добролюбов, — спокойно сказал ему Чернышевский. — Зачем вам ехать и объяснять, что вы не украли чужие деньги и что вы не просите себе Станислава на шею. Это ниже вашего достоинства, вы плохо о себе думаете, если считаете необходимым это делать.

— Верно, верно, Николай Александрович, зачем вам ехать? — встрепенулся Панаев, с тревогой слушавший страстную речь Добролюбова. — С Герценом нужно говорить осторожно; дерзость и грубый нажим его не переубедят. Вы слишком горячи и несдержанны, вы можете только повредить, а не помочь нам.

— Кланяйтесь, Чернышевский, — насмешливо сказал Добролюбов. — В вас, вероятно, предполагаются другие качества — смирение и почтительность.

— Не смирение и почтительность, а трезвость и хладнокровие, необходимые при таком объяснении, — резко возразил ему Некрасов. — Никто из нас, кроме Чернышевского, не может ехать. Только он, а не вы, не я, не Панаев. Это мое глубокое убеждение, и я буду на нем настаивать.

Добролюбов вспыхнул, снова отошел к окну и больше не вмешивался в разговор. Он распахнул раму и, перевесившись через подоконник, долго смотрел на улицу. Был солнечный и яркий день. К ставшему знаменитым «парадному подъезду» одна за другой подъезжали коляски, из которых с трудом вылезали поддерживаемые лакеями сановные старцы. Рядом с тротуаром, балансируя всем телом, прошел разносчик с большой корзиной на голове. В корзине, блестя чешуей на солнце, лежала еще влажная, свежая рыба. Хорошенькая девушка в светлом платье, с круглой картонкой в руках, вероятно модистка, подняла голову и улыбнулась из-под полей своей соломенной шляпки. Добролюбов ответил ей таким мрачным взглядом, что она от неожиданности даже запнулась о камень.

Он перестал смотреть вниз и уже хотел закрыть окно, как кто-то окликнул его по имени. Группа знакомых студентов махала ему фуражками, стоя на другой стороне улицы.

— Добролюбов! — кричал один, приложив к губам свернутую в трубку тетрадь. — Добролюбов! Идемте с нами! Едем кататься на яликах!

Он отрицательно покачал головой и отошел от окна. Спор в комнате кончился. Чернышевский просматривал какую-то книгу; Панаев, закрыв глаза, лежал на диване; Некрасов писал, сидя за письменным столом. Вопрос о поездке в Лондон был решен.

— Сейчас я пошлю Василия к Ипполиту Александровичу за деньгами, — сказал Некрасов вставая, — а сам отправлюсь улаживать всякие формальности, связанные с вашей поездкой. А вы, Николай Гаврилович, займитесь своими личными делами, предупредите Ольгу Сократовну, собирайте вещи. Надо быстро, очень быстро все это сделать.

Он посмотрел на Добролюбова и улыбнулся ему виноватой, извиняющейся улыбкой.

— Не сердитесь, дорогой, — сказал он, взяв его под руку. — Честное слово, так будет лучше. Вы знаете, как я вас люблю и как тяжело мне причинять вам малейшее огорчение, но сегодня я не мог поступить иначе.

Чернышевский уехал в Лондон. Сидеть в городе, ждать его возвращения, ждать хоть какой-нибудь весточки от него — было очень тяжело и трудно. Подготовив материал для июльской книжки «Современника», Некрасов, наконец, отправился охотиться в Ярославскую губернию. Охота не дала ему обычного успокоения, — тревога и тоска не покидали его и здесь.

Он заехал к отцу, но встреча с родными еще больше расстроила его. Грубый, жадный, сластолюбивый отец, опустившийся, заискивающий перед ним брат — Некрасов давно уже отвык от них, они стали ему чужими и неприятными. Он бродил по окрестностям Грешнева мрачный и молчаливый, не узнавая в униженно кланяющихся старых мужиках своих былых товарищей и сверстников.

Только воспоминания о покойной матери бросали слабый свет на эти когда-то родные места. Однажды вечером, сидя в своей комнате у окна, за которым темнел пустой запущенный сад, он набросал несколько стихотворных строк:

Увижу ли уединенный сад —
Вновь, молодость моя, ты предо мною.
Листы дерев уныло так шумят,
И мать моя с поникшей головою
Задумчива, болезненно-бледна,
С платком в руках, обмоченным слезами,
Дорожкой крайней тихими шагами
Проходит молча…

Стихотворение не удавалось. Он бросил его, не окончив, и спрятал листок с криво набросанными строчками. Его ничто не удерживало здесь, и он собрался уезжать. Отец и брат просили денег и долго говорили о своем тяжелом положении. Отец намекал, что он «вывел в люди» сына и поэтому имеет право на поддержку. Некрасов отдал все, что у него было с собой, обещал прислать из Петербурга еще и уехал.

Вернувшись в Петербург, он узнал от Добролюбова, что Чернышевский уже в Саратове и что поездка в Лондон, как видно из письма, не дала ощутительных результатов.

— Он не описывает мне Герцена, и отказывается его характеризовать, — сказал Добролюбов Некрасову. — Он говорит, что вы это сделаете лучше. Вот, послушайте, что он пишет.

Вытащив из кармана письмо, он прочел из середины:

«Попросите Николая Алексеевича, чтобы он откровенно высказал свое мнение о моих теперешних собеседниках, и поверьте тому, что он скажет, он ошибется разве в одном: скажет все-таки что-нибудь лучше, нежели сказал бы я об этом предмете».

Некрасов нахмурился и пожал плечами, — он не желал беседовать на эту тему. Статья в «Колоколе», как-никак, была уже прошлым. Новые неприятности, может быть, гораздо меньшего масштаба, но тем не менее требующие немедленных действий, волновали его сегодня.

Неприятности эти доставляла цензура. Очухавшись после весенне-летнего благодушия, она, как злая осенняя муха, набросилась на «Современник». Не было, кажется, ни одной статьи, повести, стихотворения, которое не заставляли бы переделывать, подчищать, переписывать почти заново. За август запретили около пятнадцати листов, то есть половину всей книжки. Приходилось в последнюю минуту думать о том, чем бы заменить выброшенное, — комбинировать, выкручиваться, кроить из оставшихся обрезков.

Это была тяжелая и неблагодарная работа. Только энергия Некрасова, в периоды подобных затруднений вспыхивавшая с особой силой, позволяла «Современнику» выходить в свет. Приехавший из Саратова Чернышевский тоже сразу впал в сутолоку редакционной работы и на вопросы о поездке только досадливо отмахивался:

— Очень скучно было. Так скучно, что знал бы — ни за что не поехал бы. Герцен? Что ж, Герцен, конечно, очень умный человек, только отстал от жизни ужасно.