Менкина говорил, говорил, вот уж верно — молол, как взбесившаяся мельница, потому что знал, был уверен, эта уверенность усыпляла его, словно наркотик, что это конец. Вот не хватит дыхания, смолкнет он — и наступит конец. Дарина, благовоспитанная девица, поднимется, величаво так поднимется и, покорная своему благородству, словечка не уронит, а он побежит впереди нее, будет двери ей открывать уже как настоящий привратник: прошу, прошу вас…
Все точно так и случилось. Дарина величаво поднялась, ушла, ничто не могло ее коснуться, даже грязь во дворе проклятого менкиновского заведения. Это бы еще что! Но она шла совсем непринужденно и даже не закрывала руками белый треугольник блузки в вырезе костюма.
Никому бы не следовало этого знать, но Томаш сам потом признается, что пальцы кусал, глядя, как шаг за шагом все дальше уходит Дарина от почасового вертепа. Да, жестоко обошелся Томаш с Дариной. Но и к себе он был жесток. Почему? За что?
Взял у матери денег ровно столько, сколько нужно на билет до родной деревни в Кисуцах. И вот стоит он на родном дворе, зарастающем высокой травой, стоит, смотрит: окна и двери забиты накрест досками. Чувство позора, унижения завалило его. Мама моя! Жили тут, в этой ныне ослепшей избушке. Теперь конец. Существовало все это лишь до той минуты, как он ступил во двор. Теперь же конец, конец всему этому… Бросился наземь, как сопливый мальчишка, зубами грыз эту землю… Хорошо, что никто не видел! Ярость охватила его на всех деканов, на все религии мира. Конец. Что ж, по крайней мере, могу теперь делать, что захочу. Такой приступ бешенства разразился в нем.
В Жилину вернулся, уверенный, что излечится. Как бы не так! Только теперь достигла болезнь его полной силы. Залег он в своей берлоге, в дядиной гостинице, и стал лежать. Воля была парализована. И кто знает, до каких пор валялся бы он и что бы выкинул еще, если б не раздался милосердный стук в дверь его комнаты. Именно — милосердный.
Вошла какая-то женщина, первым долгом выключила радио.
— За дверью-то все слыхать. Поосторожнее бы!
Менкина приподнялся на постели.
— Пан учитель, не узнали меня?
Только немного придя в себя, узнал он строгую женщину.
— А, мама Павола Лычко! — обрадовался Томаш.
— Да, мама Палько Лычко пришла! — простодушно и с таким удовольствием повторила она свое звание, что в лице ее промелькнуло что-то совершенно по-девичьи обаятельное.
Ласково, но в то же время проницательно — или пристально — глядела на него Лычкова, потом сказала:
— Пришла я сказать вам — товарищи уважают вас, своим почитают, а вы… — тон был такой, будто она хотела сказать: «Да ну вас!» — А вы… что за вид у вас?
— Плохой вид, — с неожиданной искренностью ответил Томаш; хотел было посмеяться над самим собой, назвать себя как-нибудь, вроде «гнилого интеллигента», да раздумал. Нехорошо было скалить зубы, разыгрывать комедию при посторонней.
— Плохо мне, глаза бы на свет не глядели, — и он кивнул головой, как бы еще раз подтверждая свои слова.
— Видим, слабость на вас напала. Сами себя грызете. А не надо бы. Место-то вы уже искали? Ну, что-нибудь да найдем. Я поспрошаю, наши поспрошают. Подыщем, вот увидите. А вы приходите к нам…
Утешала его мать Лычкова, будто и впрямь был он болен. Стала расспрашивать. Если Томаш отвечал слишком скупо или бормотал неразборчиво, мать Лычкова сама за него отвечала и мало-помалу втянула его в разговор. Конечно, с первой минуты она увидела, что Менкина опустился. Но по какой причине? Молодые люди хотят нравиться даже на операционном столе. А если не хотят — значит, это они нарочно, значит, хотят привлечь внимание к себе, хотя бы неряшливостью, и в этом сказывается оскорбленная гордость. Такую боль может причинить только женщина. И другая женщина тотчас поймет это.
Тогда мать Лычкова нацелилась на Дарину. Как встретили Томаша учителя? И разговаривал ли он уже с этой красивой учительницей Интрибусовой? Зря, зря он с ней не поговорил. Ах говорил? Вот как…
По щепотке, будто маленькими клещами вытягивала Лычкова все, что мучило, сердило, причиняло боль. Он же терпеливо сносил это ласковое насилие — так терпит человек, у которого вытаскивают занозу. Лычкова восхищенно хвалила Дарину, а когда Томаш отозвался о ней небрежно, отчитала его. Как?! Разве он не заметил, до чего она изменилась? Первое дело — уметь видеть каждого, видеть, как он меняется, ведет ли себя как честный человек или, к примеру, поступает в гардисты. Дарина Интрибусова вполне заслужила его уважение. Она, Лычкова, сама уважает ее и любит.
Поговорить вот так с матерью Павола Лычко, послушать, как она тебя отчитывает, — было как бальзам на душу Менкины. Лычкова обещала ему заглянуть, когда узнает о какой-нибудь работе для него. И по этой недолгой беседе понял Томаш, что мать Павола Лычко — сильная женщина. Наверно, когда сын вспоминает ее, он чувствует себя сильней и смелее. Такая женщина-мать всегда поддержка — и в мыслях твоих, и в делах.
Вонь стоит во дворе-колодце у Клаповца. Густой смрад кадильным дымом поднимается прямо к небесам.
Дочь привратника Сагульчика родила. Девочка у нее. Сагульчик регистрирует постояльцев на эту ночь. Явилась чисто вымытая, завитая туристка, неиспорченная женщина — Сагульчик даже глаз на нее не поднимает, стыдится, зато Менкина уперся в нее взглядом, как баран на новые ворота.
— А что, пан Минар придет нынче вечером в карты играть? — нарочно спрашивает Томаш.
— Очень много знать хотите, пан учитель, — обрывает его Сагульчик: он получил указание от хозяина и обращается к Томашу внешне почтительно.
Нынче все номера будут заняты, а как же — лето в разгаре. Даже с городских улиц видно, какое серебряное сияние лежит на полях. Никак не свечереет. Рассеянным светом залито все пространство под куполом неба, и кажется, что деревья и хлеба в полях сами излучают свет.
Травы цветут, цветут, лето в разгаре, скоро Иван Купала, — путается в мыслях у Томаша. Томаш бродит по полям — от этого он весь в дурмане. У берега Райчанки шуршат верхушки тополей, плещутся листики на длинных черенках. В шуршании хлебов уже слышно, как трутся друг о друга усики колосьев.
Томаш вышел на межу, спустился дальше, в ложбинку. Там, в той ложбине, тишина. Там он приляжет с краю пашни на склоне… Но нет — ушел оттуда: давно, очень давно были там с Дариной. Начали было разговор, да разговор тот оборвали.
Томаш делает большой круг, возвращаясь. Посреди серебристых полей только хвойный лес на Бороке черен, держит в себе темноту. К нему и направился Томаш. И мнится ему, что эти хранящие тайну просторы, замкнутые зачарованным небосводом, что это его, Томаша, внешние грани. А посреди пространства бродит, кружит нутро его, просыпаясь оттого, что бродит, кружит, сталкивается с вещами, с людьми, с их мыслями, с отношениями.
Томаш чувством, мыслью, всем своим телом ищет, как маленькая планета, ищет свое место в этом мире, свою борозду и свое движение. Он неистребим и будет двигаться так дальше, днем и ночью, пока будут слышать люди, что вот идет он, человек по имени Томаш Менкина. Так шел он с матерью, с дядей, думал, что они неотделимы друг от друга, как созвездие, а теперь идет с Дариной. Дарина освещает его своим дивным светом. Как прекрасно, что человек человека может так освещать.
Он, Томаш, озаренный светом Дарины, такой человек: он легко находит взаимопонимание — физическое — с женщиной, с большинством женщин; собственно, еще не встречалось такой, с которой он не нашел бы этого взаимопонимания. Просто есть у него такая способность, что все его чувства вступают в интимный диалог с женщиной. С Дариной, строго говоря, они так понимали друг друга с первой же встречи. Это чувство, эта способность физически понимать женщину — искренняя, горячая, человечная. Взглядом, душою, всеми чувствами он говорит: Дарина, ты, твоя блузка, грудь, вся ты наполняешь радостью меня, трогаешь меня. А Дарина, как всякая женщина, чувствует, знает это. Дарина поворачивается к любви, как подсолнух к солнцу. Но у Дарины есть характер. Он прикрывает ее, как холеная кожа, как улитку раковина; однако и нутро у нее не мягкое, не бесформенное, и Менкина чуть ли не взглядом наталкивается на этот устоявшийся нравственный облик Дарины. Она согласится раздеться только на высоконравственных условиях, которые сама себе ставит. И Томаш, мысленно сравнивая себя с Дариной, понял, что сам-то он совсем другой — мягкий человек, настоящий Менкина. Он еще не обрел такого устоявшегося морального и культурного облика, как Дарина.