Томаш Менкина исчез. Директор Бело Коваль уже терял терпение, но все-таки продолжал посылать сторожа к нему на квартиру. Исчезла и Дарина Интрибусова: ни в понедельник, ни в последующие дни в школу она не явилась.
У американца Менкины по горло было хлопот с похоронами. Как-то остановил его директор школы, спросил по-добрососедски, как бы между прочим:
— А что, пан Менкина, разве ваш племянник женится?
— Женится? — удивился тот. — Дал бы бог, чтоб взяла его такая хорошая женщина, как пани учительница. Я их все вместе встречаю. Человеком бы стал.
— Племянник ваш, однако, не очень-то дорожит прочным положением с правом на пенсию.
— А чем тут дорожить, — гордо возразил американец. — На такое жалованье разве можно жить, как положено учителю? Нет, это надо чудаком каким-то быть, чтоб молодому парню да мало зарабатывать.
На такие американские речи директор уже ничего не сказал. А американец, хоть и похороны готовил, порадовался. Впервые после долгого перерыва выбрался он в Кисуцы, за Маргитой. Рассказал ей, что слышал от директора, будто Томаш жениться собирается. И невесту вроде хорошую выбрал.
— А мы с тобой, Маргитка, осиротеем в гнезде. Эх, передумать бы тебе, Маргитка! И ты лучше меня ведь знаешь, что всякий сын, как женится, к матери холодней становится. Так и с Томашем будет. Жена, дети пойдут…
Но самое большее, на что согласилась Маргита, Томаша мать, это поехать в город на похороны Паулинки.
В покойницкой очень им стало горько, что столько намучилась в жизни бедняжка, и все напрасно, и повяла вот, как полевая трава… Маргита и Менкина стали в головах и в ногах у гроба. Маргита читала молитвы. Она правильно поступила, когда послала Паулинку на исповедь. Американец ждал, когда же придут проводить Паулинку. Но никто не пришел — ни Томаш с Дариной, ни его близорукий приятель; не было даже Лычковой. В чем дело? А Маргитка знай шепчет молитвы, передвигает четки и не думает о том, как трудно уходила из жизни Паулинка… Только священник пришел, помолился над гробом, покропил мертвое тело — скорей, скорей, некогда… Спешить-то в таком деле неприлично, и священник с трудом скрывал, что торопится.
А вышли из часовни при покойницкой — на тротуаре их ждала целая толпа, человек сто; подошла Лычкова, и все тронулись вслед за гробом. Женщины и девушки несли венок, цветы. Менкина краем глаза увидел, что Лычкова, шагавшая позади, несет в руке Паулинкин черный узелок. Всю дорогу не шел у него этот узелок из головы. И правда — в нем поместилось все, что осталось на земле от несчастной…
Американец все думал об этом — на похоронах люди всегда ведь растравляют себя мыслями о печальном; но даже когда вспоминал о том, как померла Паулинка, почему-то не ощутил прежнего ужаса. Он шел за гробом, а мысль его все время отвлекалась. Спиной он чувствовал, что сзади мерным шагом следует похоронная процессия. Как воинская часть, шагали люди, и не было печали или сокрушения в этой колонне, быть может, потому, что так много людей шло строгими рядами. Эти-то люди, шагавшие позади него за гробом Паулинки, и занимали все его внимание. И поэтому не мог он сам испытывать печали.
В конце улицы, ведшей мимо гимназии и упиравшейся в ворота кладбища, рядом с евангелической церковью, дощатым забором был обнесен строительный участок. На заборе чернел намалеванный дегтем вызов: «Где вы, коммунисты?» — Менкина уже слыхал, что коммунисты все-таки ухитряются отвечать на вызов — то серьезно, то насмешливо. Кое-где под этими заносчивыми словами кто-то наклеил ответ: «В гардисты подались!» Что, если и эти похороны — тоже такой ответ? Слишком много народу для обычной погребальной процессии… Не превратятся ли проводы Паулинки в манифестацию? В руках Лычковой черный узелок. Видно, ее это работа…
Священник наспех покропил яму в черной земле, чтоб черви не точили безбожно христианское тело, прочел молитву, прося бога с милостью принять пред лице свое христианскую душу. Священник исполнил обряд, как машина, могильщики, как машина, опустили в землю гроб и взялись за лопаты. И тут Лычкова подала рукою знак: стойте! Нельзя же так просто зарыть человека… То же ощущение испытывал и американец Менкина, но он боялся и не знал, как разрешить загадку смерти.
Лычкова заговорила:
— Все мы, Паулинка, которые собрались тут, живем, как ты жила, и погибаем, как погибла ты. Мы люди сознательные. Нас всех с тобою связывает одно чувство, одни классовые узы. У нас отнимают и убивают мужей — как у тебя. И детей наших отнимают и убивают — как у тебя. Теперь, когда ты кончила свою борьбу, спи спокойно. Мы — сознательные люди. И мы тоже тогда успокоимся, когда победим. Но не раньше. Это мы тебе обещаем. Возьми же узелок свой, Паулинка! — Она подняла узелок над головой, чтоб все видели. — У всех у нас свой узел горя, у всех изработанные руки. А больше нет у нас на свете ничего, как не было и у тебя.
Она выпустила узелок, и он, как некий странный ком земли, упал на гроб бесшумно, но именно потому все явственно услышали его падение.
— Паулинка, товарищ наш, когда-нибудь мы похороним и наш узел горя. Этого мы все хотим, и когда-нибудь добьемся этого. Обещаем тебе. Ну вот и все, Паулинка, а теперь спи спокойно!
Больше ничего не произошло. Подождали, пока могильщики засыпали Паулинку Гусаричку, слова никто не промолвил. Тогда накрыли головы — иной манифестации не было. Американец тоже мог быть довольным. Смерть Паулинки уже не казалась ему такой напрасной, когда он попробовал посмотреть на нее, как смотрели эти люди.
Маргита все беспокоилась: куда подевался ее сын, что и на похороны не пришел. Даже согласилась остаться в городе на несколько дней — хотела повидаться с Томашем; да и, если женится, хорошо бы взглянуть, какую девушку он в жены выбрал. Американец ей о своих планах поведал, и Маргита охотно его слушала. Он подсел к ней, руку на плечи положил: мол, как-то теперь ей живется? Призналась Маргита: тоскливо немножко. Боится за душу сына. Изменился он как-то. Что-то засело у Томаша в голове, а говорит о другом. И когда она о нем думает — то уж не так, как прежде… Американец утешал ее — за душу Томаша бояться нечего. Такой человек, как Томаш, никогда ничего дурного не сделает, он верит ему… Слово за слово, и опять американец вернулся к своим замыслам. Собирается, мол, купить или арендовать заведение одно, трактир — золотая жила! «У ворот» называется. Там и пивной зал и, знаешь, Маргитка, большая гостиница с кафе. А то уж люди спрашивать его стали при встрече — неужели он так и думает жить, словно войне еще годы тянуться! Вот и Мотулько пристает, впрочем, она Мотулько не знает. И Минар, домохозяин-то нынешний, уже такие вопросы задавал. Менкина и не подумал бы, что в Минаре есть человеческие чувства. Намедни остановил меня, спрашивает — долго ли собираюсь жить, как пенсионер. Это, верно, жена его подослала. Говорит: а не заняться ли вам каким-нибудь делом? «Да ведь я, как сами знаете, американский гражданин», — отвечаю. А он мне: «И это, мол, можно уладить». Он-то и намекнул мне, что трактир «У ворот» как раз то, что мне надо. А может, просто хочет выжить меня из дому. Как знать. Или вдруг человек в нем заговорил? А заведение предлагает хорошее: еврею принадлежало. Берите, говорит, пока за гроши отдают.
По понедельникам, средам и пятницам мужчины ходили в баню. Парная баня Мичушко через день работала для мужчин, через день — для женщин. Естественно, баню больше посещала публика с рабочих окраин, жители старых домов, антисанитарных квартир, где не было ванных.
В последнее время и среди так называемой «гнилой интеллигенции» завелась мода ходить по понедельникам в баню. Эта забавная идея первому пришла в голову судье Стратти. Так как в то время во всем видели политику, то и посещениям парной бани приписывалось политическое значение. Так что ту горстку интеллигентов, что парились в бане вместе с рабочими, приверженцы словацкой государственности и гарды почитали вполне созревшей для лечения в Илаве. Но поскольку вряд ли возможно было донести на кого-то или арестовать кого-то за посещение бани, то таковое стало своеобразной формой протеста против того, что творилось в Словакии да и во всем мире. Недовольные интеллигенты со всеми удобствами протестовали по понедельникам в бане; наслаждаясь этим отдыхом для души и для тела, перебрасывались ироническими замечаниями обо всем на свете. И с каждым понедельником увеличивалось расстояние между посетителями бани, с одной стороны, а с другой — аризаторами, гардистами и вообще всеми, кто рассиживался в трех-четырех городских кафе, играл в карты и не вылезал из бара, как разбогатевшие выскочки.