И далее. Нынешнее отравленное поколение нашептывает народу: мы — славяне. Ну, это как сказать! Так писали и говорили некоторые поэты, выходцы из словацкого народа, впоследствии переметнувшиеся к чехам.
Но, братья гардисты, птицу узнают по перьям! Рыба гниет с головы. Отравлен тот, кто распространяет подобные речи. Пристально присматривайтесь к таким, наблюдайте за ними на церковных кафедрах, в школах, на всех общественных постах!
Что же делают эти отравленные чехо-словаки? Знаете, что они делают? Вы, стоящие на страже словацкой чистоты, замечали вы, что они делают? Они крестят евреев! Крестят евреев. Вот что они делают!
Лашут вскочил со скамейки и снова сел.
— Они принимают в свое стадо паршивых овец. Известно ли вам, господа чехо-словаки, что еврей всегда останется евреем? И паразитом на теле нации? Известно ли вам это? Так писали наши великие Ваянский и Разус. Господам чехо-словакам это известно, и все же они из христианской любви спасают бедненьких евреев от принудительных работ! Мы знаем, братья-гардисты, наше приветствие звучит: «На страж!» («На страж, уррааа!» — захрипело в репродукторе.) И мы знаем, что должны стоять на страже. Знаем — это провокации со стороны паникеров, но, братья-гардисты, мы им дадим по рукам!
Томаш Менкина не пришел к евангелической церкви, как договорился с Дариной и Лашутом, потому что его задержало неожиданное событие: в ту ночь умерла Паулинка Гусаричка.
Дядя-американец спал чутко. Чуть что шелохнется в доме, треснет что-нибудь в мебели — тотчас услышит, откроет глаза. А в ту ночь, когда и стемнеть-то еще не стемнело, а уж рассвет занялся, американцу казалось, что он и глаз не сомкнул. На рассвете, однако, должно быть, задремал, потому что услышал вдруг, как что-то страшно, тяжко затрещало — будто ветром надломило ель. Американец вскочил, а в ушах все еще стоял тот страшный звук — словно треснул черепок в мозгу. Схватился за голову, вздохнул:
— Ах, Паулинка, это ты…
Ранним утром дядя долго бросал камешки в окно племянника.
— Скорее, Томаш! — торопил он младшего Менкину. — Тяжко мне что-то на сердце. Согрешили мы, Томаш, оставили Паулинку одну… — сказал он, когда Томаш спустился.
Томаш не стал ни о чем расспрашивать — заторопился в больницу.
— Эх, не прощу я себе, что оставили мы ее одну в тяжелый час, — страдал дядя.
Надо было разбудить привратника больницы, а Томашу показалось неудобным поднимать человека в такой ранний час, да еще в воскресенье. Он сказал:
— Дядя, вы ведь еще ничего не знаете…
— Знаю, прости мне боже, — ответил тот.
С лица его не сходило выражение ужаса — все виделась ему Паулинка в гробу. Совершенно уверенный в своих действиях, он разбудил привратника, сунул ему монету в руку и, ни слова не говоря, прошел через привратницкую. Подняли сестру, напугали, назвав больную Паулинку Гусаричку.
— Ах, она уже в восемнадцатой палате…
Сестре неловко было, что ее застали спящей. Она повела Менкинов туда, куда перевели Паулинку со времени их последнего посещения. До этого она лежала в общей палате с такими же несчастными родильницами.
— Все выкидыши, выкидыши, — говорила сестра, видимо, хотела объяснить, зачем больную переместили. — Никогда у нас не было столько выкидышей. То ли матки у женщин ослабели, то ли уж время такое… — суеверно закончила она.
В палате, где окно было распахнуто настежь, застали ничем не нарушенное утро, как росистый луг, на который никто еще не ступал. Птичка вспорхнула с карниза. Паулинка лежала вниз лицом, левую руку, сжав в кулак, забросила на спину, правой ухватилась за ножку кровати. Она не двинулась, когда к ней вошли.
Мертва! — вспыхнула мысль у обоих. А сестра, казалось, не поверила. Подошла, хотела поднять ей руку. Это было нелегко, это было невозможно, рука не поддавалась. Сестра опустилась на корточки, долго силилась оторвать пальцы умершей от ножки. Потом, повернувшись к ним сморщенным лицом, ушла, далеко отставляя свою руку. Тогда дядя нагнулся к кровати — но и ему не удалось поднять мертвую руку. Он был как бы оглушен тем, что предчувствие его оправдалось. Выпрямился, склонил голову. После дяди опустился к Паулинкиной руке и Томаш, как будто все дело было теперь только в том, чтобы положить эту руку вдоль тела Паулинки. Но тут нужна была сила. Ледяная рука накрепко сжала железо ножки, не желая выпускать его даже после смерти.
В двери остановилась каталка. Вошла сестра с санитаром, которого она призвала на помощь. Санитар прошел к изголовью с таким выражением на лице, что, мол, хочешь — не хочешь, а придется это сделать. Тряхнул Паулинку за плечо — так будят крепко спящих. Все тело Паулинки отвернулось и, так же все целиком, приняло прежнее положение, только медленно, словно было сделано из пластической, застывающей массы. Санитар решительно стал на колено у ножки кровати.
— Крепко держится, — объяснила ему сестра из-за спин Менкинов.
Американец громко просил действовать помягче.
— Ну, ну, Паулинка, — ласково говорил он, как бы увещевая умершую. — Ты мужественно держалась, честное слово. А теперь-то уж зря, напрасно держишься. Отпусти, Паулинка…
Санитар, пытаясь разжать пальцы, тоже сказал:
— Да, крепко держится, бедняжка.
С большим трудом удалось ему вырвать из руки Паулинки ножку кровати — последний предмет, за который она цеплялась в этом мире.
— Ой-ой, — сострадательно охнул он с оттенком уважения к мертвой. — Бедняжка, не хотела сдаваться, да пришлось…
Наконец перевернули ее на спину. Но вместе с головой перевернулась и подушка, закрыв лицо.
— Ах, бедняга, зубами до последнего держится, — опять сказал санитар.
Так играют с ребенком: санитар делал вид, будто бог весть как старается, отрывая подушку от лица умершей. Паулинка крепко вцепилась в наволочку окостенелыми челюстями.
— Оставь, оставь, Паулинка, — опять стал уговаривать ее американец.
Мало сказать, что лицо Паулинки поразило их. Веки крепко сжаты, так что морщина образовалась на переносице — как у того, кто во что бы то ни стало хочет удержать в памяти нечто важное. Даже после смерти тело ее осталось напряженным, как бы готовым к борьбе, и так застыло. Упорно боролась она, чтоб не потерять сознания, и это очень выразительно отпечаталось на всем ее облике. Вот эта мужественная борьба со смертью было самое человечное из всего, что осталось от Паулинки. Но страшно было, очень страшно, что она не реагирует на проявления человеческой симпатии. Под наморщенным лбом не было уже ничего, и в руке, так и торчавшей прямо вверх, ничего не осталось — ничего больше не сжимала эта рука, даже ножку кровати.
Томаш невольно принял выражение Паулинки в ее последней страшной борьбе. Он закрыл глаза, сморщился, упрямо стиснул зубы, как бы вцепившись зубами в ткань наволочки, сосредоточился на одной мысли: не поддамся, не сдамся!
Санитар и сестра еще помедлили, давая им время, достаточное, по их мнению, на выражение скорби. Потом взяли тело за плечи и за ноги, переложили на каталку. Спустились на лифте и повезли поспешно Паулинку через двор в морг, стоявший в углу больничного сада. Оба Менкины следовали за ними, не догадываясь, отчего так торопятся больничные служители. Поклонились мертвой два мясника, везшие мясо для кухни, да старушка встретилась, перекрестилась. При свечах, горящих под распятием в морге, Паулинка выглядела неприлично строптивой со своим поднятым кулаком. Ее положили рядом с телом мужчины, у которого беспрепятственно отрастала серая щетина бороды.
Не надо было Менкинам спешить: санитары стали убирать мертвую. Им хотелось сложить ей руки на груди, как у всех покойников, покорных судьбе. Ужасное зрелище представилось Менкинам, и услыхали они, как хрустнули окоченевшие руки Паулинки.
Американец схватился за голову.
— Ох, вот так же у меня утром в голове хрустнуло! — сказал он. — Страшно умирала Паулинка. Всю ночь я прислушивался, да не мог догадаться, что же мне надо. Вот только как хрустнуло в голове — будто стукнули меня тяжелым, и череп треснул, — вот тогда-то, о господи, понял я: Паулинки нет больше.