Обеспокоенный хозяин дома созвал консилиум, все имевшиеся тогда в Москве известные врачи собрались у постели Гоголя. Он лежал, отвернувшись к стене, в халате и сапогах и смотрел на прислоненную к стене икону Божьей матери. Он хотел умереть тихо, спокойно. Ясное сознание, что он умирает, было написано на его лице. Голоса, которые он слышал перед тем, как сжечь второй том, были голосами оттуда — такие же голоса слышал его отец незадолго до смерти. В этом смысле он был в отца. Он верил, что должен умереть, и этой веры было достаточно, чтоб без какой-либо опасной болезни свести его в могилу.

А врачи, не понимая причины его болезни и ища ее в теле, старались лечить тело. При этом они насиловали его тело, обижая душу этим насилием, этим вмешательством в таинство ухода. То был уход, а не самоубийство, уход сознательный, бесповоротный, как уход Пульхерии Ивановны, Афанасия Ивановича, понявших, что их время истекло. Жить, чтобы просто жить, чтобы повторяться, чтоб тянуть дни и ожидать старости, он не мог. Жить и не писать (а писать он был более не в силах), жить и стоять на месте значило для него при жизни стать мертвецом.

Верный своей вере в то, что жизнь дается человеку для того, чтобы сделать свое дело и уйти, он и ушел от них, все еще думавших, что имеют власть над ним.

Муки Гоголя перед смертью были муками человека, которого не понимали, которого вновь окружали удивленные люди, считавшие, что он с ума сошел, что он голодом себя морит, что он чуть ли не задумал покончить с собой. Они не могли поверить в то, что дух настолько руководил им, что его распоряжения было достаточно, чтоб тело беспрекословно подчинилось.

Врачи терялись в догадках о диагнозе, одни говорили, что у него воспаление в кишечнике, третьи — что тиф, четвертые называли это нервической горячкой, пятые не скрывали своего подозрения в помешательстве. Собственно, и обращались с ним уже не как с Гоголем, а как с сумасшедшим, и это было естественным завершением того непонимания, которое началось еще со времен «Ревизора». Врачи представляли в данном случае толпу, публику, которая не со зла все это делала, но от трагического расхождения между собой и ПОЭТОМ, который умирал в ясном уме и твердой памяти.

В начале 1852 года Гоголь писал Вяземскому: надо оставить «завещанье после себя потомству, которое так же должно быть нам родное и близкое нашему сердцу, как дети близки сердцу отца (иначе разорвана связь между настоящим и будущим)...».

Он думал об этой связи, и смерть его — странная, загадочная смерть — была этой связью, ибо Гоголь в ней довел свое искание до конца.

В восемь часов утра 21 февраля 1852 года дыхание его прекратилось.

Лицо покойного, как пишет очевидец, «выражало но страдание, а спокойствие, ясную мысль». Рядом с диваном, на котором он умер, еще шли часы — они отсчитывали время, которое теперь принадлежало другим, и эти другие поняли, кого они потеряли. Горестным воплем из Петербурга отозвался на эту смерть Тургенев: «Да, он умер, этот человек, которого мы теперь имеем право, горькое право, данное нам смертию, назвать великим». Он писал, что Гоголь не выдержал в себе борьбы целого народа, он умер, потому что решился, захотел умереть. «Он стоял в главе стремления всей России к самосознанию, — откликался ему из Москвы его „идейный противник“ Ю. Самарин, — он, так сказать, носил его в себе. Он стоял ближе всех к разгадке, и потому вся Россия смотрела на него с трепетным ожиданием, думая получить чрез него разгадку своей судьбы, во сколько эта разгадка в сфере художества может свершиться». «Это истинный мученик высокой мысли, мученик нашего времени», — писал С. Т. Аксаков сыновьям.

Горевала Москва, горевал Петербург, горевала и вся Россия, внезапно обнаружившая, что осталась без Гоголя. Она как бы хлынула в эти дни в Москву, затопила ее улицы, Никитский бульвар и на руках вынесла гроб его из квартиры. Гроб поставили в церкви Московского университета. День и ночь текли толпы народа -таких похорон не видела древняя столица, не знала за всю свою историю. Сам генерал-адъютант А. А. Закревский и попечитель учебного округа В. И. Назимов явились ко гробу в орденах и лентах и встали по обе стороны его. Впрочем, как докладывал позже Закревский шефу жандармов Орлову, он прибыл более для слежения за порядком, но порядок установить было нельзя, потому что не из почтения, не из славы мишурной, минутной, громкой шел ко гробу народ, а из-за какого-то беспокойства, даже отчаяния, что умер тот, кто мог сказать слово, которому дано было его сказать и который служил этому долгу своему — жить в слове — бескорыстно.

День и ночь дежурили у гроба Гоголя студенты и профессора Московского университета, гроб был засыпан цветами, голова Гоголя увита лавровым венком. Брали на память цветы, лавровые листья — хотели сохранить хоть что-то о нем. Утром 24 февраля М. С. Щепкин, переживший своего любимца, закрыл гроб крышкой. Гроб подняли на руки и понесли. И так до самого Данилова монастыря, где вырыта была могила, несли его на руках, восемь верст по глубокому сырому снегу, выпавшему накануне. Шли мужики и баре, генералы и торговые люди, слуги и студенты, писатели, простой народ, приезжие, и не было между ними в эту минуту различия — какие-то шаги отделяли генерала от Чаадаева, который тоже был здесь, Хомякова, плачущего, как дитя, от Грановского, старого от малого. Даже те, кто всегда остается спокойным, кто и в годы великих потрясений народных умеет думать о собственной обиде и прыщике на носу, смущенные обилием провожавшей гроб толпы, спрашивали:

— Кого хоронят?

И такие же, как они, уверенные, что не могут так хоронить простого коллежского асессора, отвечали им важно:

— Генерала хоронят.

Вот и удостоился он посмертно звания генерала, которое всегда высмеивал, к которому так недостижимо тянулись все его титулярные советники, безумные лжецы и врали, добрые люди и помешавшиеся несчастные. Вот и произвели его в этот ЧИН, который он всю жизнь презирал и над которым посмеивался.

Не могли поверить люди, что умер писатель. Что такое писатель? Кто такой писатель? А вы знаете, кто перед вами стоит? Вы знаете, с кем вы разговариваете? Но генерал-губернатор в карете, едущий за траурной процессией, почетный эскорт жандармов по сторонам и эта текущая по белому снегу скорбно-темная река тысяч и тысяч смущала душу, «...толки в народе... — писал один из участников похорон, — анекдотов тьма, все добивались, какого чина. Жандармы предполагали, что какой-нибудь важный граф или князь... один только извозчик уверял, что умер главный писарь при университете, т. е. не тот, который переписывает, а который знал, как писать, и к государю, и к генералу какому, ко всем».