Уйдя далеко от своего детства, своего начала, он хотел и себя вернуть к нему, и, как задумал он в «Мертвых душах», и все человечество повернуть к истине Евангелия. В тех записках, которые мы цитировали и где он пишет, что не выдумать ничего лучше, чем Евангелие (слова, прямо относящиеся к «обману» искусства), он добавляет: сколько раз отшатывалось от Евангелия человечество и сколько раз обращалось. «Несколько раз человечество своего кругообращение... несколько мыслей совершит... оборот мыслей... и возвратится вновь к Евангелию, подтвердив опытом событий истину каждого его слова. Вечное оно вкоренится глубже и глубже. Еще глубже и глубже вкоренятся вечные слова, как дерева, шатаемые ветром, пускают глубже и глубже свои корни...»

Так рос и расширялся его замысел. Он напоминал дантово восхождение по возвышающимся кругам к раю (таким изобразил идею «Божественной комедии» великий Джотто на стене церкви Санта-Мария де Фиоре во Флоренции), восхождение по кругу и внутри круга, который очертывало человеку высшее знание. То было восхождение-возвращение, возвращение к началу после блуждания по «иным путям». Этого возвращения желал он для России и для Чичикова. Да и все человечество, по его мнению, пройдя круги искушений, намаявшись и намыкавшись на них, перевалит наконец за черту Страшного суда (который будет прежде всего суд человека над собой) и обретет свет.

Вы хотите написать вторую библию, говорил ему посвященный в его планы брат Смирновой Аркадий Осипович Россет. «...ты хочешь непременно равняться с богом», — предупреждала его мать.

Нет, не хотел он равняться с богом и не смел. И не было у него такого замаха.

Когда, проезжая через Полтаву в 1851 году, он прощался с С. В. Скалой (как всегда, остановился на несколько дней у дочери Капниста), она напомнила ему слова, сказанные им в юности: «Или вы обо мне ничего не услышите, или услышите нечто весьма хорошее...» Он ничего не сказал мне на это, пишет Скалой, но на глазах его показались слезы.

Это и было восхождение по той лестнице, окоторой мечтал он еще в молодые свои лета. И в этом смысле возвращался он к началу — на этот раз началу своей жизни и ее идеалам. Преодолеть безыдеальность простой материи, материального существования и земной жизни и все-таки явить идеал во плоти и крови — вот чего он добивается, чего хочет.

Вскоре после смерти сына Мария Ивановна Гоголь писала С. П. Шевыреву: «...В минуты откровения в юных его летах он говорил о своих планах в жизни, но в средних летах и до самой кончины он был молчалив насчет себя, — казалось, он хотел бы скрыть и от себя, если бы то было возможно, значение его в свете; в последнее мое свидание с ним на земле, когда я провожала его в Москву, не подозревая разлучиться навек, приписывала невыразимую тоску души временной разлуке, оставшись с ним одна, сказала ему: „Кажется мне (так как слежу за твоими действиями во всю твою жизнь, хотя никто того не знает и даже ты сам), что ты достиг уже своей цели, о которой говорил мне в юных твоих летах“. Он, немного помолчав, сказал мне: „Тем более вы не должны на меня надеяться, жизнь моя ни для меня, ни для вас, близких моему сердцу, она есть для всего мира...“

Эпизод этот относится к маю 1851 года, когда Гоголь в последний раз посетил Васильевку. Он возвращался из Одессы, где завершил второй том. Теперь он был набело написан, переписан его аккуратным почерком и в нескольких тетрадях лежал в его портфеле. Более он к нему не притрагивался, в него не заглядывал. Как бы желая рассеяться, он много ходил по окрестным полям, проводил часы в гостиной с сестрами и матерью. Он жалел их, жалел их бедность, одинокое девичество сестер и одиночество матери, которая смотрела на него так ожидающе, так преданно.

Оп закупил лес, сам наметил бревна, рисовал план будущего строения, хотел осуществить мечту отца. Пусть у них у всех будет хороший дом, пусть не стыдно будет принять в нем проезжего и проходящего, он и сам собирался жить в нем и отвел себе на плане три комнаты. Перед самым отъездом купил он себе и крепкий дубовый шкаф для книг и обещал, что будущей весной, когда выйдет наконец его книга, приедет сам и приступит к строительству.

Он не говорил, что окончил труд, но по его настроению, по светлому его облику поняла чуткая мать, что что-то переменилось в делах сына, что, видно, завершил он то, что не мог никак завершить и в завершение чего уже, кажется, не верил.

Несмотря на то что занимался он обыкновенными земными заботами, хлопотал по хозяйству, ездил в Полтаву уплачивать материнские долги в Опекунский совет, она видела — сын ее достиг высшей точки своей жизни. Никто не мог этого заметить, кроме матери. Никто не мог понять, что не только работа закончена, но и все, что мог он сделать на земле, он уже сделал.

С этого времени начинается новый отсчет часов жизни Гоголя, последний их отсчет. Теперь время побежит быстро. «Я уверен, — говорил он Смирновой, — когда сослужу свою службу и окончу, на что я призван, то умру. А если выпущу в свет несозревшее или поделюсь малым, мною совершаемым, то умру раньше, нежели выполню, на что я призван в свет». Это ощущение, что он выполнил то, на что был призван в свет, преобладает в Гоголе 1851 года.

Впрочем, его помнят разным. Помнят веселым, оглушительно веселым и расположенным ко всем, гуляющим и купающимся в Оке, когда он гостит в июле у Смирновой в Спасском под Москвой, помнят читающим вслух Мольера и «Ревизора» — читающим с прежней силон вдохновения и с таким проникающим состраданием к героям, которого никто и не знал в нем раньше.

«Я слушал его тогда в первый — и в последний раз, — вспоминал И. С. Тургенев о чтении „Ревизора“ в ноябре 1851 года в Москве. — Диккенс также превосходный чтец, можно сказать, разыгрывает свои романы... Гоголь, напротив, поразил меня чрезвычайной простотой и сдержанностью манеры, какой-то важной и в то же время наивной искренностью...» Само вранье Хлестакова показалось в чтении Гоголя чрезвычайно «естественным и правдоподобным. Хлестаков увлечен и странностию своего положения, и окружающей его средой, и собственной легкомысленной юркостью; он и знает, что врет — и верит своему вранью: это нечто вроде упоения, наития, сочинительского восторга — это не простая ложь, не простое хвастовство».