Он давно говорил, что его истинное призвание — монашество. Он хотел бы удалиться от мира, как удалился автор портрета в «Портрете», чтоб в невозмущаемой тишине природы и тишине души творить вечное, творить не поддающееся тлению времени.

Но сейчас, глядя на старцев, на общительных и вполне мирских монахов обители, среди которых попадались люди высокообразованные и во всех отношениях замечательные, он видел, что эта доля не для него.

На выезде из монастыря они повстречали девочку, собиравшую на опушке землянику. Гоголь неожиданно подозвал ее к себе и спросил, как ее зовут. Она сказала и имя, и кто отец, кто мать (они оказались служителями монастыря), и протянула ему пучок земляники, прося отведать. «Угощайтесь», — сказала она и ясно, чисто, спокойно взглянула ему в глаза. Он долго не мог забыть этой встречи.

«Сердце этого ангела, — писала после смерти Гоголя его мать, — было полно нежнейших чувств, которые он скрывал, не знаю, почему, под угрюмой наружностью и никому не хотел показывать...» Стыдливость ему мешала, боязнь, что засмеют. Но тогда, у стен Оптиной, он притянул эту девочку к себе и погладил. И слезы выступили у него на глазах.

Все чаще возвращается в эти годы Гоголь мыслями к детству, все более сам делается похожим на себя в юности, молодости. Уже не слышат от него ни строгих поучений, ни высокомерных наставлений — смягчается его природа, проще, терпимее становится он к людям, к их слабостям, болезням, к смешному и странному в них. Уже не раздражает его, как бывало, ни старик Аксаков, ни сама эта шумная семья, где властвует какое-то детское увлечение идеями, людьми, матушкой-Русью. Все это и смешно и мило, и он любовным взглядом смотрит на Сергея Тимофеевича, читающего ему свои «Записки об уженье рыбы», и на разглагольствующего Константина. Он ходит со стариком по грибы и подкладывает ему на дорожку белые, чтоб старик нашел их без труда: глаза его почти не видят. Он поет малороссийские песни, рассказывает о Нежине, о похождениях юности.

Раньше почти не замечавший детей, он теперь охотней проводит время в их обществе. Он хочет именно для них написать свою следующую книгу и сообщает об этих планах даже шефу жандармов: это должна быть книга, «которая знакомила бы русского еще с детства с землей своей», ибо детство есть тот возраст, в котором «живей воображенье и все, что раз взошло, остается навеки».

О том же говорит он в Одессе, и некая Неизвестная записывает его слова. Он вспоминает Пушкина и Карамзина и говорит, что для детей надо писать так, как писали они. Их слог и смысл, заложенный в их сочинениях, близки детскому уху и пониманию, они самым близким путем доходят до их воображения. «Нет, всего лучше читать детям книги для больших, — записывает его слова Неизвестная, — вот историю Карамзина с девятого тома...»

И еще одна запись из ее дневника, передающая мысль Гоголя о детстве: «Человек со временем будет тем, чем смолоду был».

В одной из записей, относящихся ко времени, о каком идет речь, у него сказано: «У исповеди собрать все сословия, все, как равные между собою. Все дело имеют с Богом... Выше того не выдумать, что уже есть в Евангелии...» Без сомнения, это строки, относящиеся к его думам о плане «Мертвых душ». Собрать всех у исповеди мог герой второго тома — священник, которого он писал со многих лиц. Тут понадобились ему и оптинские старцы, и московский его духовник, и отец Матвей Константиновский, с которым познакомил его граф А. П. Толстой.

То был обыкновенный священник, сын сельского иерея, с детства впитавший все особенности народной веры. Он не был ученый богослов, не был фанатик, но строгость в вере держал — скорей из-за характера, чем по приверженности церковным догматам. Был отец Матвей красноречив — это привлекло Гоголя сначала заочно, когда А. П. Толстой свел их в переписке, а потом при личной встрече в Москве. Понравилась Гоголю его речь — прозаически-бытовая в тихие часы разговора и торжественно-величавая, когда отец Матвей одушевлялся, когда касался заветных для себя тем. Двойственности он не признавал, лукавства этого светского с собой и с верой не привечал, как некоторые столичные священники, которые и в салонах вертелись, и на руку были нечисты.

От него веяло Русью, и во внешнем облике мало походил он на вылощенных и выучившихся в семинариях, избалованных близостью ко двору, к русским посольствам за границей священников, которых чаще всего приходилось встречать Гоголю: грубая одежда, смазанные маслом русо-седые волосы, редкая бороденка, маленькие серые глазки.

Гоголь как-то подался к этому человеку, доверился ему. Не оттого, что тот мог до конца понять его — ему не это было нужно. Ему нужен был отец Матвей и как типаж, и как исповедник. Строгость этого ржевского Иеремии его не пугала — он умел держать людей па расстоянии, умел управлять своими отношениями с ними. Страх был не перед отцом Матвеем, а перед своим неверием.

Понял ли это отец Матвей? Если судить по его письмам к Гоголю (весьма немногим) — понял. Понял и то, что не сломать ему Гоголя, не поколебать его убеждения, если оно убеждение, не сладить с волей Гоголя, с его характером, наконец.

Но тут, что называется, нашла коса на камень — характер на характер. Отец Матвей требовал определенности, он — в своей преданности одному учению — был не способен понять раздвоения мятущегося духа Гоголя. И уступить тому. Но, может быть, именно эта черствость и грубость нужны были его подопечному. Может быть, нуждался тот в строгом слове со стороны, и ни в чем более, так как все остальное (в том числе, понимание того, что с ним происходит) было при нем.

Ему именно эта резкость была нужна, эта бесцеремонность искренности, этот пугающий окрик, которого он ни от кого не мог услышать.

Сан священника давал отцу Матвею в глазах Гоголя право на такое обращение с ним.

3

Отец Матвей только повторял в своих письмах из Ржева: «Не бойтесь, не страшитесь...» Но этого было мало. Точнее, было уже поздно.

Страхи в последние месяцы жизни окружают Гоголя, ловят его, как ловят русалки утопленницу в «Майской ночи». Он живет в сознании, что ему не окончить труда, что, если он и окончит его, сотворит не то.