8-го и 9-го он еще выезжает.

10 февраля пишет письмо матери: «Благодарю вас, бесценная моя матушка, что вы обо мне молитесь. О, как много делает молитва матери!.. В здоровье моем все еще чего-то недостает, чтобы ему укрепиться. До сих пор не могу приняться ни за труды, как следует, ни за обычные дела, которые оттого приостановились...

Ваш весь, вас любящий сын

Николай».

Последнее письмо Гоголя — последнее из всех, писанных им, — было письмо к матери. Отныне почтовая бумага и конверты более не понадобятся ему. Лишь обрывки и клочки тетрадных листов станут его записными книжками и тем, на чем оп запишет самые последние свои слова.

Почерк его меняется. Мелкий, бисерно-убористый и похожий на нитку чистого жемчуга, он вдруг вырастет, приобретет детские формы: буквы станут выше, крупнее, перо медленнее будет двигаться по бумаге, выводя слова ясно, так ясно, чтоб и только начавший читать мог прочесть, чтоб и плохо видящий увидел.

10 февраля Гоголь просит позвать к нему хозяина дома и передает ему готовую рукопись второго тома. Он желает отдать ее митрополиту Филарету, чтоб тот отобрал, что считает нужным, а остальное обрек уничтожению, как негодное или ложное. Толстой взять бумаги отказался. До этого — в ночь с восьмого на девятое — Гоголь видел себя во сне мертвым, слышал «голоса», велел соборовать его, призвав священника из ближайшего прихода церкви Симеона Столпника. Священник прибыл, поговорил с ним и собороваться отсоветовал.

11 февраля наверху у графа было богослужение. Гоголь, отдыхая на каждой ступени, поднялся наверх и на коленях слушал службу. Его подняли, отвели в его комнаты. Предложили лечь в постель. Он отказывался. Дни и ночи он теперь проводил в кресле, подставляя себе под ноги скамеечку, чтоб можно было полулежать. В эту же ночь — с 11-го на 12-е — он молился до трех часов на коленях перед иконою. К трем часам разбудил мальчика своего Семена. Спросил его, холодно ли в той комнате, где он обыкновенно занимался. Мальчик ответил, что гораздо холоднее. Не послушался его убеждений лечь спать, оделся в теплый плащ, взял свечу и пошел в кабинет, велел мальчику следовать за собою, останавливался во всех комнатах и крестился. Пришедши в кабинет, велел мальчику открыть трубу, но так осторожно, чтобы не разбудить ни одного человека. Между тем перебирал свои бумаги: некоторые откладывал в портфель, другие обрекал. Эти последние велел мальчику связать трубкою и положить в камин. Семен бросился на колени и слезно убеждал его не жечь их, говоря ему, что он будет сожалеть о них, когда выздоровеет. «Не твое дело!» — отвечал он. Сам зажег бумаги. Когда обгорели углы, огонь стал потухать. Мальчик обрадовался. Но Николай Васильевич заметил это, велел развязать связку, еще подложить огня и ворочал бумаги до тех пор, пока они не превратились в пепел. В продолжение всего сожжения он крестился.

По окончании дела от изнеможения опустился в кресло. Мальчик плакал и говорил: «Что это вы сделали?» — «Тебе жаль меня», — сказал ему, обнял его, поцеловал и заплакал сам. Крестясь по-прежнему, возвратился он в спальню, лег на постель и горько заплакал.

Мы передаем эти подробности в изложении С. П. Шевырева. Хотя его в те минуты не было с Гоголем, но то, что он пишет, совпадает с показаниями других. Все пересказывали это событие со слов мальчика Семена Григорьева, крепостного Гоголя, который после смерти Гоголя, кстати, завещавшего отпустить его на волю, вернулся в Васильевку, остался при Марии Ивановне, потом был отдан в услужение Николаю Трушковскому, а потом затерялся. Он единственный, кто мог бы точно рассказать, как это случилось.

Шевыреву, как человеку, которому Гоголь доверял (Семен это знал), он и рассказал. Важно одно — совершил Гоголь свой самосуд в состоянии трезвом и спокойном.

Не было порыва, аффекта, о котором он бы через минуту после свершения страшной казни пожалел: бумаги не горели, а тлели, как могли тлеть на несильном огне толстые листы тетрадей, да еще сброшюрованных плотно. Обгорели лишь углы. И было время вынуть рукопись из печи (все же то была печь, а не камин) и спасти их. Но Гоголь поджег их свечой опять и еще подталкивал их, переворачивал, чтоб огонь взял все, чтоб не осталось ни клочка, ни памяти о том, что было.

С другой стороны, что-то он все же откладывал в портфель, и это были письма — письма Пушкина в том числе. Он делал это сознательно, в полной уверенности, что поступает правильно, единственно верно, хотя — и оттого плакал он — понимал уже, что не сможет восстановить написанного. Это было не то сожжение, какое он учинял своим трудам прежде, это был расчет с писательством и с жизнью. Более ни жить, ни писать было печем и не для чего.

«Надобно уж умирать, — сказал он после этого Хомякову, — а я уже готов, и умру». Тут действовала сила внушения, сила духа, уже приговорившая его сознание к мысли, что конец неминуем. «Он смотрел, как человек, — пишет Тарасенков, позванный к Гоголю впервые 13 февраля, — для которого все задачи разрешены».

Он уже почти ничего не принимал из рук стоявшего бессменно у его изголовья Семена (после сожжения Гоголь перебрался на кровать и более не вставал), только теплое красное вино, разбавленное водой.

Вокруг его кресла, а потом и постели валялись разбросанные обрывки бумаги с неоконченными записями на них. На одном слабеющей, но все еще ясно выводящей буквы рукой ДЕТСКИМ ПОЧЕРКОМ было написано:

Одна из предсмертных записок Гоголя.

«КАК ПОСТУПИТЬ, ЧТОБЫ ПРИЗНАТЕЛЬНО, БЛАГОДАРНО И ВЕЧНО ПОМНИТЬ В СЕРДЦЕ МОЕМ ПОЛУЧЕННЫЙ УРОК?»

Далее шло еще что-то, обрывавшееся на средине фразы, даже на недописанном слове, и в самом низу обрывка был рисунок: книга захлопывает человека с лицом, напоминающим лицо Гоголя. Те же длинные волосы и тот же профиль с длинным носом, хотя все набросано нечетко, несколькими скрещивающимися линиями. Что хотел сказать он этими словами и этим рисунком?

Жизнь кончена, и это его судьба — быть захлопнутым обложкой недописанной книги, книги, которую теперь уже никто не прочтет, книги, забравшей его жизнь и отпустившей его душу на свободу?

Его лечили. Ему лили на голову холодную воду («матушка, что они со мной делают?»), он просил e трогать его, говорил, что ему хорошо и он хочет скорее умереть. Его насильно раздевали, опускали в ванну, обматывали мокрыми полотенцами, сажали ему на нос пиявок. Он стонал, звал кого-то и просил подать ему лeстницу, но это было уже в ночь накануне смерти.