А Лида тем временем тормошит Лавренёва с письменным отзывом на Санины рассказы! И, наконец, этот отзыв в руках у Сани, а у меня — письмо, где муж сообщает о том, что вот уже 10 часов вертит в руках отзыв Лавренёва и никак не разберётся в своём настроении. Есть все основания быть недовольным — и вместе с тем какая-то приятная лёгкость, удовлетворение. Во-первых, Лавренёв помнит всё, что посылалось ему в мае 1941 года! («Заграничная», «Стрелочники», «Николаевские»). Называет их «зачатки уменья литературно оформлять свои мысли и наблюдения». Все «похвалы» заключаются в следующих двух фразах:
1) «Автор прошёл (с 41-го года) большой путь, созрел, и сейчас можно уже говорить о литературных произведениях».
2) «Способность автора к литературному труду не вызывает у меня сомнения, и мне думается, что в спокойной обстановке после войны, отдавшись целиком делу, которое он, очевидно, любит, автор сможет достигнуть успехов».
Ну, что ж! Да послужит крайняя сдержанность отзыва большим стимулом к работе, стимулом к беспощадной требовательности и уничтожающей самокритике.
Лавренёв заставил Саню призадуматься.
Он даже прекратил писать, потому что отзыв Лавренёва о «Городе М» поставил под сомнение его творческую манеру в «Шестом курсе».
В той же открытке, в которой Саня пересказывал мне отзыв Лавренёва, была совершенно неожиданная приписка на полях: «Может быть, в 20-х числах декабря поеду к Коке!»
А в следующем письме эта идея развивается: «Собрался ехать к Коке, разрешение Травкина уже получено», ждал только возвращения из отпуска капитана Степанова…
Но, увы, мужа ждало разочарование. Степанов опоздал на три дня и из-за этого его Травкин не отпустил. Когда теперь удастся встретиться? На каком рубеже?…
На Новый год устроили в клубе общий ужин с бойцами, потом коллективное пение, пляски, а снаружи — лунная ночь. Саня ходил, смотрел, курил и думал о своих планах.
Он шутливо напишет позже, что его жизнь представлялась ему отрезком сукна на целую семью: как из него выкроить и мужское пальто, и юбку, и дамский жакет, и брюки для мальчишки!
Итак, нужно объять необъятное… Санины письма становятся всё более сложными, трудными, противоречивыми… Он как бы то наступает на меня, то отступает, старается загладить свою суровость:
«Наверно, своими предыдущими письмами я нагнал на тебя уныние. Ты отложи куда-нибудь подальше эти премудрости или совсем сожги — пусть ничто не смущает тебя».
Но вот снова письмо, заставившее меня… сжаться: «Ты жалуешься, что я пишу тебе редко. Пишу я тебе, дорогая, не редко, а плохо — это правда».
Для того чтобы в любую долгую разлуку понимать друг друга на расстоянии, надо и развиваться в одну сторону, по одной дороге со скоростью того же порядка, — так думал муж.
А он развивался всю жизнь «болезненно-односторонне», то правым, то левым боком, и куда его тянула жизнь — «сам не знал». С каждым месяцем его литературные планы и намерения «захватываются, завихриваются, впитываются, уносятся Политикой».
Я чувствовала, что в эти минуты раздумий ему нужна не я, а другой человек. И это подтверждали письма. Кока — «единственный в мире человек», от которого, получив письмо даже после годичного перерыва, Саня чувствует небольшую разницу между ними — «как два поезда, которые идут рядом с одной скоростью и можно на ходу переходить из одного в другой».
Невольно я почувствовала в этих словах не только удовлетворение Саней по поводу их полного взаимопонимания с Кокой, но и укор себе…
Наверное, на тон этих писем повлияло и то нервное напряжение, в котором жили в те недели генералы, офицеры, солдаты на необъятных просторах от Балтики до Карпат. Каждый чувствовал: что-то должно начаться! Может, это будет нынешней ночью?!.. И каждый думал о том, что это грандиозное, безудержное наступление будет последним! Гусеницы танков и самоходок, колёса автомашин и орудий, ноги во фронтовых сапогах остановятся только в Берлине! И хотя, конечно, каждый гнал от себя эту мысль, но она прокрадывалась, и люди спрашивали себя: а дойду ли туда я?
Известное обращение Черчилля ускорило события. Выручая обращённых в бегство и смятение в Арденнах союзников, 12 января, прорвав оборону противника в Южной Польше, двинулся на Запад, оставляя за собой по доброй сотне километров в сутки, 1-й Украинский фронт, на следующий день начал свой марш на Берлин его сосед — 1-й Белорусский. На третий день дошла очередь и до других фронтов.
И тут уж было не до тягостных размышлений об абстрактном будущем. Трудно представить себе, как вырвал капитан Солженицын несколько минут для короткой весточки:
«Сегодня мы начали, рванули, потопали. Отвечаю на лету, уже свернул крайний пост, с минуты на минуту жду полного отбоя. С последней почтой вдруг присыпались как три рукопожатия, как три пожелания победы и жизни три письма: твоё, Лиды и Страуса (школьное прозвище Кирилла Симоняна). И за пять (!) часов ни одного из них не мог распечатать — отсюда представь, что творится».
Каждый вечер звучали в «Последних известиях» по радио новые, непривычные русскому уху названия. Я могла только догадываться, в каком именно направлении движется бригада генерала Травкина.
Смешно, конечно, думать о каких-то личных желаниях, когда идут такие бои, но мне очень хотелось, чтобы Санино предчувствие исполнилось, чтобы его дивизион свернул на север, к границам Восточной Пруссии. Туда, где Солженицын не раз уже побывал мысленно с той поры, как был задуман роман, который должен начинаться самсоновской катастрофой.
И вот! «Сбылось ещё одно из тех необъяснимых предчувствий, которые так часто оправдываются у меня.
Шальная мысль 1939 года — побывать в Найденбурге — через 5 лет исполнилась». — Саня был в нём. Стоял среди горящего города. Самое интересное то, что когда генерал Самсонов въезжал в Найденбург в 1914 году — он тоже горел — и так и должно быть в соответствующей главе ЛЮР.[2]
«Второй день топаем по Восточной Пруссии. Адски много впечатлений!»
«Сижу недалеко от того леса, где были окружены Ольховский и Северцев!..» (Так назывались по первоначальному замыслу герои «Августа Четырнадцатого»).
Самое последнее фронтовое письмо, написанное мне мужем, снова навалило на меня гору переживаний. В нём будто он отталкивает меня одной своей рукой, а другой, опомнившись, притягивает к себе ещё больше, ещё плотнее. Он не тешит себя иллюзиями: наше будущее не вполне ясно и решение зависит от… меня.
«Весной 44 года я увидел, насколько ещё эгоистична твоя любовь, насколько ты полна ещё предрассудков в отношении семейной жизни». Я имела неосторожность сказать, что не представляю себе жизни без ребёнка. И получила раздражённую отповедь:
«Ты представляешь себе наше будущее как непрерывную совместную жизнь, с накопляющейся обстановкой, с уютной квартирой, с регулярными посещениями гостей и театра… Очень может быть, что ничего этого не будет. Будет беспокойная жизнь. Смены квартир. Вещи будут приходить и так же легко уходить.
Всё зависит от тебя. Я люблю тебя, не люблю никого другого. Но как паровозу не сойти с рельс на миллиметр без крушения, так и мне — никуда не податься в сторону с моего пути.
Пока что ты любишь только меня — а значит, в конечном счёте — любишь для себя, для удовлетворения собственных потребностей».
Я узнала, что наши интересы должны так же переплетаться, как, например, Санины и Кокины — на чём незыблемо покоится их дружба.
Мне предлагалось стать выше моих «вполне понятных, вполне человеческих», но «эгоистических» планов на будущую жизнь, и тогда возникнет «настоящая гармония».
И ещё была приписка: «От Коки писем нет, но слежу, что Колпакчи дует прямо на Берлин».
Какая горькая пища для размышлений!..
Но то смятение, в которое повергло меня это письмо, скоро отступит перед волнением, опасениями, отчаянием и, наконец, безнадежностью…
2
Задуманная серия романов должна была называться «Люби революцию».