Он убеждает: ничего страшного не произошло, он любит меня. Его отношение ко мне и к ней — это «две непересекающиеся плоскости». Ко мне одно чувство. К ней — «совсем другое».

Я настолько привыкла безоговорочно верить мужу, жить с сознанием того, что этот человек высок и исключителен, что мне в голову не могло прийти сомнение. Но… как пойти ему навстречу? Как переделать себя? Свои принципы?

Александру казалось, что он так хорошо всё придумал! Если только я соглашусь — всем будет хорошо! И его в то же время не будет мучить совесть. Ведь жена позволила…

Скажи кто-нибудь Солженицыну в те минуты, что его замысел противоречит и морали, и религии, и простой человечности — он не поверил бы и искренне удивился.

Он мучился от сознания, что так хорошо придуманный им план не удаётся. И он приводил всё новые доводы. Он доказывал, что его чувство ко мне станет ещё глубже, что к нему прибавятся ещё благодарность и восхищение, если я пойду на эту жертву.

А может быть это и есть вершина любви?! Страдать, сознавая, что приносишь себя в жертву. Может быть, в этом я обрету высшую радость? Но даже если так — смогу ли я?..

Кажется, я готова согласиться. И… снова реву. Опять ничего не знаю…

Так закончился день 23 марта 1964 года…

Тогда мне было не до того и я не проводила никаких параллелей. А ведь было в нашей жизни и другое 23 марта — 23 марта 1942 года, когда ко мне в Морозовскую заезжал мой муж-красноармеец по дороге в Сталинград. Тот день и этот… Да, полно, — один ли и тот же это человек?..

А на следующий день, 24 марта 1942 года, охмелевшая от счастья, я написала мужу письмо, которое он счёл лучшим из всего, что было мною ему когда-либо написано.

И вот снова 24 марта, двадцать два года спустя…

За завтраком я ничего не могла есть. Казалось, горло сузилось.

Пойти на это? Продолжить то, что начато было семь лет назад создавать ему все условия для творчества?! Тогда ему нужен был комфорт всей окружающей атмосферы, который я старалась создать ему своей музыкой, хорошо заведённым домом, умением угадать и выполнить любое его желание, своим старанием быть для него «душечкой»… Теперь ему нужен был ещё и комфорт совести, ведь «совесть даётся один только раз»!..

А с другой стороны, как любил повторять мне мой муж, что я для него лучше всех женщин, какими бы красивыми и привлекательными они ни казались другим! И я так была уверена в его чувстве, в том, что я для него единственная, что покорно подчинялась и слушалась его даже тогда, когда он противился тому, чтобы я завивалась, подкрашивалась, одевалась по моде. Не надо следовать моде, потому что каждому идёт своё… И я, дурочка, во всём его слушалась?!..

Я знаю, что не была оригинальна, когда на следующий же день спустилась в парикмахерскую: постриглась, завилась… Вернувшись из онкодиспансера, муж нашёл меня страдающей, но похорошевшей… Даже откровенно любовался мной.

Порой его красноречие меня гипнотизировало, захватывало, моментами даже увлекало; казалось, я готова покориться… И — снова впадала в отчаяние, не в состоянии победить внутреннего протеста…

Солженицын не только мучил меня. Он ещё и… наблюдал. Уж не как муж как писатель попросил меня заносить в дневник всё, что я чувствую.

Тогда, да и много лет спустя, до конца 70-го года, скажи мне кто-нибудь, что я кого-либо постороннего посвящу в это, — не поверила бы.

Помню, осенью 69-го года после исключения Солженицына из Союза писателей я сожгла конверт с этими записями и письмами тех недель — тот самый, на котором рукой мужа было написано: «Наша злополучная история». Сожгла, чтобы никогда не увидели этих строк чужие глаза.

Когда я позже прочла полностью «Август Четырнадцатого», то угадала в нём подступы к описанию «нашей злополучной истории».

Одна мудрая пожилая женщина объяснит мне пять лет спустя то, что я тогда смутно чувствовала, а выразить не могла. — «Для вас это была жизнь, а для него — материал».

Мы гуляем по парку онкодиспансера. Быть может, некоторые женщины оправдают Солженицына, когда он, обняв одной рукой меня, а второй воображаемый стан другой женщины, сказал: «Тогда, здесь у меня не было ни одной, а теперь — две».

Муж говорил мне, что я и она — «непересекающиеся плоскости» (образ, придуманный математиком!), но я чувствовала другое. Я чувствовала, что он, может быть, не отдавая себе отчёта, всё время сравнивал нас. То им были брошены мне слова: «ведь ты не великий музыкант!» — это на фоне женщины, которую считал выдающимся учёным. А то, напротив, был поражён, что и я, и она заговорили о Тютчеве, о его двойной жизни…

И так всегда и во всём?…

Не разумом — сердцем не могла я уступить мужу, не могла изменить своим принципам, убеждениям, своей натуре…

Не сердцем — разумом пыталась я сделать над собой невероятное усилие, чтобы уступить писателю. Во имя его творчества превозмочь себя, изменить, предать свои убеждения, принести их ему в жертву, а вместе с ними и саму себя…

Я уже не с соперницей своей боролась. Во мне женщина боролась с женой писателя. Кто же возьмёт из них верх? Что окажется сильнее? Сердце или рассудок? Любовь женщины или жертвенность и самоунижение жены писателя?.. В ту пору я считала, что Солженицын вправе требовать этих качеств от жены.

2 апреля нас неприветливо встретила ещё не проснувшаяся после зимы Рязань. Холодно. Зябко в наших лёгких пальто.

Дома… Мама, встревоженная, испуганная моей страшной худобой и отчаянием в глазах.

Мама не могла думать, что в самых великих мужчинах всё же сидит первобытный человек, может быть, даже больше, чем в простых мужиках. И что в самых выдающихся женщинах порой бывает больше от примитивной бабы, чем в последней мещанке.

Сейчас, когда минуло десять лет и множество событий заставило меня по-иному оценивать людей и их поступки, мне трудно смириться с тем, что взрослый, прошедший огромную жизненную школу человек мог придать такое серьёзное, даже решающее, значение какому-то неосторожному слову пожилой женщины (маме было в ту пору 74 года), преданность которой была испытана временем и несчастьями, пережитыми вместе.

Мой муж не объяснялся с мамой ни тогда, ни позже, но долго давал маме чувствовать своё молчаливое осуждение. Он так никогда и не понял, что сделал из мухи слона и доставил маме, да и мне, совершенно ненужные страдания.

У меня оставалась ещё неделя неиспользованного отпуска. Еду в Москву, чтоб отвлечься.

Из Москвы я написала мужу письмо, что всё хорошо обдумала и поняла, что не могу его делить с другой женщиной. Он должен выбрать. Если сразу решить не может, — я просила его уехать. Мне невыносимо жить с ним в одних и тех же стенах, видя его раздвоенным, чужим… Я связана с работой. Он ничем не связан.

Ответ писался со слезами. Александр не мог понять, как это его «за правду гонят из дому». Он достаточно наездился… Москва… Ленинград… Ташкент… Теперь-то самое время и пожить у домашнего очага. И — не дают!

Горечь обиды смешалась у меня с сочувствием к моему растерявшемуся мужу. И я предложила ему такой вариант: я в Рязани перестраиваю квартиру. Сделаю ему отдельный кабинет. Будем жить в разных комнатах, пока он не примет решения…

— Ну, делай! — согласился Александр.

Я помчалась к проректору по хозяйственной части: «Если вы не выполните моей просьбы, я всё равно сделаю по-своему. Потом пусть хоть судят!»

После такого вступления моя просьба о переносе дверей в квартире показалась ему легко выполнимой.

Крошится штукатурка, бьётся кирпич. Таскаю всё это из дому. Тороплю рабочих, тороплю техника, штукатуров, маляров.

Покупаю материал. Шью новые шторы на окна, на двери, накидку на тахту…

Пианино и рояль, которые так хорошо, в унисон, звучали в нашем доме вместе, стоя близко друг от друга, разъезжаются по разным комнатам, как и мы с мужем. К нему в кабинет — рояль. А пианино переезжает в мой маленький будуар. Так мы живём некоторое время.

Надо же принимать решение! Как и всё другое, ставшая перед Александром дилемма рассматривалась, вероятно, главным образом с точки зрения пользы или вреда его творчеству. Всё — для литературы, всё — для пользы дела!..