Вечером, помня наказ Деда, сходил к Саяпину. «Летопись совхоза «Омолон», составленная Григорием Сергеевичем, начиналась с этого имени. «1936 год. Студент четвертого курса Омского сельскохозяйственного института Николай Саяпин получил путевку на практику в Корякский национальный округ, на далекую Камчатку… В этот период Дальстрой закупил на Камчатке оленей и решил их перегонять до Берелеха (Сусуманский район). Маршрут более чем нелегкий, если учесть гористую местность, реки, отсутствие корма по пути перегона и т. д. Николая Саяпина назначают заместителем начальника перегона…» Этот перегон длился три года. Несколько позже, в начале 40-х, руководство Дальстроя распорядилось создать новый совхоз — «Омолон». Время было тяжелое, военное, Дальстрой, как бы мы теперь сказали, собственными силами решал Продовольственную программу. Надо было изыскать место для центральной усадьбы, разведать пастбища, определить их оленеемкость. Оленей на этот раз закупили в Якутии, в Нижнеколымске. Перегонял стадо Константин Егорович Ходьяло, отец нынешнего бригадира. В это время приехал на Север и молодой биолог Виктор Болдырев. Так сошлись три главных героя будущей болдыревской книги… «На Омолон, к Синему хребту! Меня охватывает радость и тревога. Сумею ли справиться с ответственным поручением? Нам предстояло пробиться с оленями сквозь тайгу, увидать таинственных обитателей Синего хребта, найти Нангу, освоить девственные пастбища плоскогорий Омолона и Коркодона в самом сердце Северо-Восточной Сибири!..» «Ромул указывает на столбы дыма, поднимающегося в дальних распадках: «Видишь, тайга горит». — «Странно, почему дымы клубятся в разных местах, словно окружая нашу сопку?» — «Совсем плохие люди… тайгу зажгли!» Бригадир растерянно оглядывает кольцо дымов…» «Приятель давно не брит: лицо его закрывает пушистая рыжая борода. Лоб забинтован, на повязке у виска просвечивает пятно крови. «Живы!.. Где пропадали?» — кричит Костя. «Удирали от Синего Орла… Что с тобой, Костя?» Он душит меня в медвежьих объятиях…» Ромул — это Константин Егорович Ходьяло, он и теперь жив, но я его, к сожалению, не увижу, уехал, говорят, старик на курорт. Костя —  Николай Ильич Саяпин, ему семьдесят четыре года, давно на пенсии. Молоденькая дежурная по гостинице провела меня к его дому. Здесь, для полноты библиографии, я обязан кроме Глазырина и Болдырева сослаться еще на Олега Куваева, он побывал в этом поселке и в этом доме гораздо раньше меня, когда собрался сплавляться отсюда на лодке по Омолону. «Человек оказался погрузневшей копией моего друга. Те же белоснежно-седые волосы, крупная фигура и твердое лицо, покрытое неистребимым загаром. Все-таки люди высокой породы есть. Бегло взглянув на комнату, я сразу понял, почему он не уехал отсюда, когда вышел на пенсию, и почему никогда не уедет. В домике с низким потолком, огромной русской печью посредине, самодельной мебелью было очень тепло, пахло свежепеченым хлебом. Этот неповторимый уют совмещался здесь с благоденствием охотничьей избушки, до которой ты добирался очень долго в большой мороз или плохую погоду. Из таких жилищ человек уезжает с трудом, чаще всего совсем не уезжает…» Это строчки из повести Куваева «Дом для бродяг», которую я считаю лучшим из всего, что он написал. Не рассказы, по которым телевидение понаделало плохих фильмов, не роман «Территория», а вот это небольшое повествование — без особенного сюжета, без героев с придуманными именами. Выбрался человек из большого города в знакомую с молодых лет обстановку, сел в лодку без мотора и плывет вниз по дикой, пустынной реке, что в здешних условиях и в одиночку вовсе не такая безмятежная прогулка. Ночует в палатке, смотрит вокруг, смотрит внутрь себя, осмысливая свою жизнь, и наконец проникается ощущением единства себя и реки, тайги, зверья, птицы. И реку начинает величать уважительно — Река… Может быть, оттого нравится мне безыскусная эта вещь, что ближе мне по духу. Оба мы начинали на Чукотке примерно в одно время — Куваев чуть раньше, — но в разных ее концах, потом стали писать о ней и познакомились в Москве, в редакции «Вокруг света», не особенно сближаясь, потому что и Чукотки у нас были разные. Кроме того, у меня прежде Чукотки была еще Сибирь… По «территории» Олега ходили отряды изыскателей, «полевики», там значились маршруты, первопоселения геологов, вроде Билибино конца 50-х годов, там еще встречались работяги, неповторимый, существующий только на Севере, да и то уж в основном в прошлом, тип работяг, исчезающих вдруг на зиму, как лемминги под снегом, и вновь возникающих загадочно к весне, к новому полевому сезону, там любили романтический девиз «Умри, а сделай!». Подозреваю, правда, что всеобщим этот девиз не был… А на моей «территории» стояли старинные поселки чукчей и эскимосов, морских охотников, в море, прямо напротив моих окон, паслись киты, моржи, жизнь была довольно тихая, замкнутая, и древнее непоколебимое спокойствие этой страны читалось не только в очертаниях окрестных сопок, но и в глазах моих пятиклассников, которым я рассказывал про какие-то там шумные древнеримские форумы и походы. Я испытывал на себе незримое, но упорное, «релаксирующее» (выражение Мирона, «Чукчи «релаксируют», — сказал он) воздействие той жизни, она располагала к долгому созерцанию, к уединенному спокойному размышлению… Но думаю, что и Куваева, не как геолога, но как писателя, все-хаки влекло к таким вещам, отсюда и его одинокое путешествие по Реке, и повесть «Дом для бродяг». «Я увидел излучину, — написал он в этой повести, — которую никогда не забуду… Берег с мачтовыми лиственницами осыпался на глазах. Огромные лиственницы кренились и падали в воду медленно и беззвучно, вздымая тонны воды. За ними виднелся край заваленного снегом хребта и синее небо над ним. Встречный ветер резал лицо. С отрешенным восторгом я подумал, что если суждено погибнуть, то хорошо бы погибнуть, как гибли эти деревья». Так, мгновенно и не ожидая этого, он и погиб, потому что всякая смерть, в общем-то, гибель, а смерть в сорок с небольшим — тем более…

Дом, куда я пришел, таким и остался, как в куваевской повести, но сам Николай Ильич за эти пятнадцать лет, конечно, постарел. Он лежал в горнице, на застеленной кровати, в новых ватных брюках, заправленных в чистые, «домашние» валенки, в теплой серой, видно, что самодельной, тужурке из толстого сукна. Я не увидел «белоснежноседых волос», голова его была чисто выбрита, и он, в своей тужурке, похожей на френч, вызывал в памяти образ какого-нибудь крупного военачальника тридцатых годов. Все черты лица — лба, прямого носа, подбородка, скул — были законченными и резкими, характерная линия мощного черепа, большие уши долгожителя, и я опять подумал, что, если бы Ксане Ивановской довелось лепить и эту голову, ей так же не пришлось бы напрягаться и призывать на помощь творческое видение — можно было бы ограничиться простым копированием природы. Глаза у Саяпина были холодно-голубого цвета с точечным черным зрачком. А голос тихий уже, старческий был голос, но твердый. Я услышал от него о бесконечных перегонах, кочевках продолжительностью по три, по четыре года — одной такой хватило бы, чтоб вспоминать потом всю жизнь, а тут вся жизнь была, по сути, кочевка.

— …В сорок четвертом мы с Витей в Усть-Олое находились. Главк обязал обследовать пастбища на Коркодоне. И вот отправились в «кругосветку». В Зырянке лошадей получили, продовольствие с расчетом на три месяца. На пароход погрузились, «Якут» тогда ходил. А лошади — дикари. Как пароход гудок дал, они чуть с ума не посходили. Орут, как антилопы. Вверх до Оройка по Колыме поднялись, прииск такой был, оттуда надо кочевать. Болдырев говорит: «Тут местные какие-то, на оленях». А это ламуты. Я немного по-ихнему мог. Я с ними: «Гыр-гыр-гыр» — поговорил. Им тоже кочевать и почти по нашему маршруту. Достали НЗ, угостили, договорились вместе идти. Докочевали до их стойбища, до Глухариного, дневали там три дня. Витя говорит: «Может, проводника дадут?» Дали двух, старика и молодого, и шесть вьючных оленей, лошади наши так и не обучились. Мяса дали, а мы им кое-что из продуктов. Около месяца вдоль Коркодона шли на Кедон, левый приток Омолона. Обследовали, ничего подходящего нет. Пастбища местами на третью категорию кой-как тянут, и тех мало… И вот в один прекрасный день по холмикам спускаемся, старик наш заметил: «Нютчи — это русские, значит — смотрите, там люди с оленями!» Далеко их видно по плоскогорью. А мы знали, что сюда единоличники убежали, Болдухиновы и Хабаровские, семь тысяч оленей у них. Они нас тоже заметили, давай оленей сгонять и подались. Мы спустились километра три, заночевали. Утром проводник наш, Афанасий, тоже Болдухинов, залез на сопку, кричит: «Виктор! Саяпин! Яранги вижу!» Взяли чаю, табаку, ни ружей, ни ножей не взяли. Проводник предупредил: «Не надо». Приходим в стойбище: одни ребята и старичье. Увидели нас, рассыпались, как их нет. По тальникам попрятались. Афанасий подходит к одной яранге, к другой, кричит: «Эй, кто тут, не тронем!» Из одной выползла старая-старая старуха. Афанасий ей: «Гыр-гыр-гыр, пусть не прячутся!» А он, оказывается, в тридцать седьмом по переписи населения работал и знал этих беглецов. И старуха его запомнила. Стала кричать что-то по-своему. Начали собираться. «А где взрослые?» Отвечают, что увидели, как мы идем, и стали оленей перегонять в другое место. Угостили стариков табачком, чайку заварили. Сказали: «Как вернутся мужчины, пусть приходят к нам». Воротились к себе, к вечеру чай заварили, консервы кой-какие достали, ждем. Видим: едут — пять кавалеристов. Да такие олени у них, мать твою, да как сохатые, и на каждом седок с винчестером. Оленей привязали, подошли, а винчестеры не снимают. Рослые все молодцы, здоровые…