Но вдруг хозяин остановил ее.

Стало очень тихо. Было слышно, как сзади вздыхали мхи, испуская гнилостный запах, как шипела и причмокивала вода.

Лошадь тяжело дышала, раздувая бока, и медленно вязла в болоте. Но теперь, в минуту отдыха, которую ей дал хозяин, слыша его спокойный голос, обращенный к ней, она как будто отвлеклась и забыла о мхах и о зловонной воде, которую выжимала своей тяжестью. Ей, разгоряченной, было приятно даже отдыхать в этой прохладной и вонючей воде. Хозяин что-то ласковое и успокоительное говорил ей и даже посмеивался. Он давно уже с ней не разговаривал так, и лошадь, увлеченная этими ласковыми звуками, позабыла о страхе.

Вода, в которой она стояла, не поднималась выше, а ноги, увязнув во мхах, обрели как будто прочную опору там, внизу, под вонючей и густой водой, в которой она стояла.

Впереди все так же отдаленно горел огонь, но дом или то пятно, которое казалось лошади домом, теперь уже не домом и не пятном выступало в потемках, а высоким, и лесистым берегом, и лошадь чуяла теперь запах дыма, который шел оттуда, и запах смолы. И она, не дожидаясь хозяина, вырвала ноги из мхов и опять, распоров тишину грохотом воды, двинулась вперед… Но хозяин снова остановил ее. Лошадь не понимала, чего же хотел от нее хозяин, и нетерпеливо ждала, мягко утопая во мхах. Вода подступала к животу, и опять зловоние било в ноздри.

Коньков отлично знал этот путь к острову, самый безопасный из всех других знакомых ему путей. Здесь не было топей, и Коньков знал, что старые мхи удержат лошадь. А та неширокая трещина, которую он сам перепрыгивал много раз, не беспокоила его, потому что он точно знал, где она проходила. И теперь, привыкнув к потемкам, видел ее впереди по приметам. Но все-таки теперь он спешился и, взяв лошадь под уздцы, повел ее сам к этой трещине и увидел в черной ее, густой воде расплывчатые звезды. Коньков остановил лошадь, а сам, подыскав опору для ноги, махом прыгнул на другую сторону.

— Гоп-гоп! — крикнул он лошади. — Гоп-гоп! Прыгай!

Лошадь смотрела на него и не понимала. Тогда он вернулся и, взяв в руку поводья, опять прыгнул на другую сторону.

— Гоп! — крикнул он и дернул поводья. — Ну, давай, дура! Прыгай… Тебе и прыгать-то нечего… Шагай шире! Шире шаг! Ну… Гоп!

Лошадь, наконец, поняла его, вытащила увязшие ноги, напряглась и с храпом перевалила через черную воду, плеснув по ней задними ногами, но тут же подобрала их и вынесла на мхи.

— Ну вот, — сказал Коньков. — А ты боялась…

До острова оставалось уже метров двести, и костер уже отчетливо был виден среди деревьев, и даже видны были подсвеченные огнем оранжевые стволы сосен, когда Коньков услышал окрик Волосова:

— Федя, ты?

— Я, мать ее, сдох совсем, — откликнулся Коньков.

— А я думал, лось, — сказал Волосов.

Ночь проходила тихая и холодная, и только изредка раздавались в темном небе, в космическом этом мраке, куда нацелились сосны, изредка слышались там, в вышине, среди звезд, горестные какие-то вскрики болотных птиц… Порой и не верилось, что это были птицы, хотя вскрики их проносились в выси над островом и замирали в отдалении. Порой представлялось, что это воздух так вскрикивал, рассекаемый чьим-то стремительным и неровным полетом. И когда Коньков случайно думал о тех полуночных птицах, ему представлялось вдруг, что там, в вышине, гоняются за невидимой птицей какие-то страшные и опасные существа, а она, эта маленькая быстрая птица, уносясь от погони, жалостливо вскрикивает… Но он-то знал, что не страшный кто-то летает в небе, а просто за самочкой летит в брачном азарте самец, а она уносится от него, зовет его, и слышит ответный его зов, и знает, что он не отстанет, не угомонится и долго будет преследовать ее, пока она сама не опустится на мшистую кочку.

— А что там за птицы? — спросил он у Волосова.

Тот лежал у костра на хвойном лапнике и лениво щурился на пламя. Коньков смотрел на него через огонь, и ему он виделся красным и как будто заплаканным, потому что глаза его блестели от дыма и жара… И много, много как будто морщин было у него на лице, а волосы тоже блестели, гладкие и черные.

Коньков опять спросил:

— Что это за птицы свистят? Ты слышал?

Волосов сонно улыбнулся и сказал:

— Это хвоя в огне пищит.

— Не-ет, — сказал Коньков. — Хвоя само собой…

Он понимал, что Паша, конечно, не сможет ответить на этот вопрос о птицах: Паша, конечно, не знал, какие там птицы летают в ночи и почему свистят. Но все же опять спросил:

— А может, кулики? Кому бы еще…

Волосов согласно промолчал.

Они давно уже жгли костер, и топливо кончалось. Когда пламя опадало, Коньков вытаскивал из-под себя свежую хвойную ветку и накрывал ею костер. И тогда действительно хвойные иглы начинали пищать на жару, постреливая дымком, а потом, объятые пламенем, раскаленные, кружевом полыхали в огне. Пламя поднималось высокое и шумное, и Коньков уже не видел Волосова за ним, он только видел в эти мгновения вихорь дыма и искры, летящие ввысь, освещенные стволы деревьев и бронзовый бок лошади, которая стояла в отдалении. Потом пламя умолкало и падало, а на раскаленных углях оставалась лежать обуглившаяся ветка, которая не скоро еще загоралась… И все тогда меркло вокруг, и опять в вышине, в звездном молчании неба, в этом холодном и равнодушном просторе тихо раздавались какие-то нежные посвисты птиц, и небо казалось синим тогда и таким великим, таким огромным, что и не верилось в его тишину, в это немое его оцепенение…

— Да, — сказал Коньков. — Тишина.

— А в Москве сегодня дождь, — сказал Волосов. — По радио говорили.

Конькову представилась мокрая Красная площадь, блестящая брусчатка, поникшие флаги и грохочущие тягачи, везущие зеленые ракеты. Ракеты эти тоже мокрые и блестящие, как щуки, с такими же короткими и сильными плавниками… А в тягачах солдаты в мокрых касках.

— Разве дождь? — спросил Коньков.

— Да.

— А я прослушал… Ничего не говорили новенького?

Волосов ухмыльнулся, и ухмылка его в багряных потемках показалась зловещей.

А Конькову хотелось сейчас поговорить с ним о затее своей бросить все и уехать, пожаловаться хотелось, что не прижился он здесь; и о дочери, об якоре своем хотелось поговорить. Но он смотрел на Волосова и знал, что тот не поймет душевного разговора, посмеется еще, чего доброго, обзовет обидным словцом… И сидел Коньков сгорбленно у огня — беспомощный и жалкий человек, не знавший страха на тяжелых тропах Кушаверо и потерявший себя в этих безлюдных и ждущих своего часа болотах.

В той стороне болот, где таилась трясина, с громким и резким треском поломалось что-то деревянное и раздался вдруг в тишине кудахтающий хохот. А в ответ издалека донесся другой такой же деревянный, короткий хохоток.

— Скоро светать начнет, — сказал Коньков. — И кто их только придумал! Орут, как черти.

— Черти и придумали, — сказал Волосов. — Чтоб тебя пугать…

Он зевнул и развалился на лапнике.

Но когда опять, все там же, в тех же зарослях топкой трясины, вскрикнули токующие куропачи, он сказал:

— А до войны человека засосало, где сейчас куропатки токуют.

— Ты же спать собрался, — сказал ему Коньков с неприязнью. — Ну так и спи! Чего ты мне об этом сейчас говоришь? Зачем это?

Волосов промолчал, а Коньков теперь с особым вниманием прислушивался к утробному гоготу куропаток, которые ходили по опасным и зыбким мхам, затянувшим когда-то человека.

«Ходят там, как победители, — подумал Коньков. — Небось прятались по кустам, пока человек о помощи кричал, а когда засосало его совсем, успокоились, черти… Понимают, наверно, что там, в трясинах, не тронут их ни человек, ни зверь, иначе зачем бы им прятаться там…»

Волосов лежал тихо и, казалось, уснул. Без него стало холодно и жутко сидеть у костра и хотелось тоже уснуть, но Коньков знал, что ему не уснуть в эту ночь, и даже не пытался закрыть глаза.