Юрочка водил рукой в воздухе над коричневыми шоколадинами, уютно сидящими в гофрированных бумажных гнездах, примериваясь, которую из них извлечь на этот раз. Выбрал пирамидку с кремовой загогулинкой. Пирамидка взлетела и исчезла за розоватой щекой, уже покрытой как бы налетцем пыли — предвестием первого пушка.
— Дядя Женя… я думал, вы с первого раза сечете… а вы, как Веремеев.
— Что? — очнулся Ермашов.
— Ходил я к нему. Иди, говорит, учись, как по закону положено, и пусть тебе твой батька, Герой соцтруда, уши надерет.
Ермашов отклонился назад на табуретке, спиной почувствовал упор стены. Вверху, над головой тикали ходики. Юрочка поднял свою большую, красную, по-мальчишечьи обветренную руку и снова стал водить ею над коробкой, выбирая очередную шоколадную жертву.
Случалось, что Женя, проснувшись ночью, приходил ко мне из большой комнаты, где он спал теперь, после возвращения из больницы.
— Елизаветочка… ты знаешь, сколько мы еще с тобой проживем? Лет двадцать еще протянем. Да, да. Как минимум. Неплохой срок, неправда ли? Для таких молодцов, как мы с тобой.
— Осторожно! Врежешься в тумбочку. Где этот выключатель? Болтается, как поплавок.
— Ууу, какая ты тепленькая. А там жуткий холод. Я пришел к тебе погреться. Почти стих: «Рассказать, что солнце встало».
— Откуда там взялся жуткий холод? Не выдумывай. Летняя ночь. Жара.
Ноги у него были как ледышки. Тем не менее, никто никому не может навязать правды. Даже природа. У Жени был мороз. Приходилось с этим считаться.
— И вот я подумал: целых двадцать лет!
Он погладил мои волосы.
— Вторая жизнь, а?
Я обняла его и приладила к себе поудобней.
— А то и тридцать, — сказала я. — Представляешь, Женька, как это хорошо. Я очень хочу жить долго-долго. Ведь это только кажется, что знаешь наперед, что будет.
Он засмеялся.
— Зато точно знаешь, чего уже никогда не будет.
— Ты о чем-нибудь жалеешь?
— Упаси бог! Просто у меня такое чувство, что я залез в долги, а мне их внезапно все простили. Я еще не привык, что стало так легко житься.
Мы помолчали, я погасила ночничок. Все равно летний рассвет добирался к нам, подслушивая, подсматривая, шаля. Потом свернулся клубочком на золотистой обивке кресла.
— И вроде… совестно, — добавил Женя.
Наши ночные беседы подвели меня к мысли, что следует сходить к Ижорцеву. Надо, в конце концов, искать какие-то тропочки от человека к человеку. Нельзя жить в недоброте. А то ее станет слишком много, благополучной недоброты.
За свою жизнь человек участвует во множестве разговоров, малозначительных и многозначительных, пустых и решающих, серьезных и легких, нужных и ненужных, веселых и тяжких, глупых и великолепных — все они пролетают чередой, неотрывные от жизни ласточки момента. Но вот вдруг прозвучит фраза — западающая, надолго берущая душу в оборот, а мысли в полон. И мы начинаем толковать то, что видели, во вспышке мгновенной зарницы.
Фразой-вспышкой меня пронзила Ангелина Степановна, сказав: «Ты, Женя, построил завод. Такое не каждому выпадает; гордись». Это было неожиданно емко.
Действительно, на краю новой Москвы стоит «Колор». Меня будто вознесли на вертолете — и вот я вижу плавные путевые развязки, обнимающие его своими пульсирующими щупальцами. Я вижу зеленую купель яблоневого сада; короткую оживленную магистраль — коромысло между заводом и станцией метро; вижу кварталы плоскогрудых домов в позументе светящихся окон, окруживших «Колор». Магазины, столовую, школу, детский садик… и все это — Женя? Это из его мечты, родившейся летним днем в Сокольниках, давным-давно. Из Жениной мечты! Конечно, не будь Жени, «Колор» все равно бы возник и стоял сейчас, возможно, в каком-нибудь другом месте, другом городе; но именно Женя поставил его здесь, хочешь не хочешь, но это факт! Женя был мастером, двигателем, источником энергии, приводившим в шевеление человеческие пласты. Теперь уже не имеет значения, что могло бы быть иное и как, важно одно: завод появился, он стоит здесь и будет стоять долгие годы. Возможно, что со временем о Жене и не вспомнят, но это неважно. Важно, что Женя чувствует «Колор» своим… порождением, своим делом, с полным основанием! Вот что надо понять.
Тогда станет понятно и то, что происходит.
Да, «Колор» стоит и работает. Он выполняет план. Он выпускает цветные телевизоры. Столько, сколько надо. Но половина из них — плохие. В этом и заключается проблема.
Не переставая идут письма от недовольных «потребителей». Рекламации, рекламации…
Вот почему Женя остался на «Колоре», почему он стремится работать, в чем видит незавершенность своего дела.
А его от работы отодвигают. Сиди, говорят, избегай и будь доволен тихой пристанью.
Так должен же понять Ижорцев: Женю отстраняют от работы! от работы, а не от должности. Отстранение от должности Женя перенес. Но не может перенести отстранение от работы. Уж кто-кто, а Ижорцев это знает. И все же отстраняет Женю.
Что же случилось? Недоразумение? Туман? Ошибка? Вина? Чья?
«Скорая помощь» на перекрестках распугивала сиреной машины, пригвождала прохожих к тротуарам и мчалась одна, остановив все другое, движение, как в почетном карауле у страшного мгновения борьбы жизни со смертью. Я сидела внутри несущегося коробка на чем-то зыбком, неустойчивом, глядя сквозь стекло на захваченные нами улицы. Наша беда неслась по бульварному кольцу, у Никитских мелькнул Тимирязев, невозмутимый свидетель наших первых любовных признаний, площадь Пушкина, перерезанная нами без всяких правил, улица Горького с великолепным сытинским домом, над которым знакомо читались буквы «Труд». Мы мчались в Боткинскую. Когда носилки с Женей вынесли из квартиры, к нам выскочил генерал во впопыхах надетом кителе. Он тут же скомандовал, как нести («Не вперед ногами!)», как держать Женину голову («На вытянутых! Двое вперед!»), сам вцепился в носилки, держал, помогал. Внизу он попытался приказать, чтобы ехали в Бурденко (он сейчас позвонит, там боевой соратник и друг), мне велел не пугаться («Сто раз видел смерть, это не она») и остался затем у подъезда нашего дома, а из-за ворота кителя у него торчал уголок воротника полосатой пижамы. Пока мы ехали, я почему-то все время видела этот полосатый язычок, трогательно нарушавший важность генеральской формы. Врач дал мне валерьянки, думая, что я плачу из-за Жени.
Я больше не хочу ездить по Москве с такой помпой. К тому же второй раз подобная поездка может кончиться иначе. Так, как предсказывал врач-неромантик.
— Скажите, ему сейчас больно? — спрашивала я про Женю.
— Не знаю. Моя профессия лечить, а не чувствовать.
— А если… и правда, поедем в Бурденко?
— Но мы не такси, — он пожал плечами.
Когда же это Женя начал ссориться с Яковлевым? Не припомню теперь; но заметила я впервые их рознь в день вручения Государственной премии. За «Колор».
Степан Аркадьевич подвез нас к Спасским воротам Кремля и, поднимаясь по крутым ступенькам бокового входа, я, вцепленная в локоть Жени, думала о каких-то пустяках: чтоб не соскользнула резинка, удерживавшая на бедрах длинный подол платья. Этот фокус придумала моя мама, посчитав, что неудобно будет мне идти по улице в длинной юбке. Высокие каблуки скользили по торцам мостовой, отполированным легким морозцем. Был февральский яркий денек. Мы шли с Женей под руку по той части Кремля, куда обычно не попадают ни туристы, ни гуляющие посетители; это его деловая, рабочая часть, где совершается управление государством; и сознание, что сейчас я войду в здание, где жил Ленин, где он ходил по коридорам и лестницам, касался ручек дверей, которых и я смогу коснуться, и в зале, куда мы направляемся, он проводил партийные съезды, и я увижу те самые стены — делало меня почему-то отключенной, вялой, неловкой и невнимательной.
— Шевели ногами, — шипел Женя. — Что там у тебя, гвоздь в пятке, что ли?