Тут все согласились, что к индейцам попасть — нешутейное, заманчивое дело, а, главное, предприятие выгодное и для государевой казны и для собственного кошту. Они простили Атласову отказ на их челобитную; они могли бы сейчас и в самом деле поднапрячься и попроведать индейскую землю, только где она, кто укажет: на север или юг, на запад или восток надо повернуть? Полоненник — от него Атласов только и добился, что он индеец, а где эта богатая Индея, показал рукой: там за горами; но прикрикнул Атласов — и вся Индея испарилась — не знает полоненник своей Индеи. Полоненник — это песчинка случайная в их земле Камчатской. Но Индейское государство взбудоражило и осторожное сердце Енисейского: прав Атласов, ни к чему останавливаться, раз силы есть, а земля Камчатская — ей, видать, ни конца ни края. Поспешили с челобитной…

Атласов понимал, что смиренность казаков — угли, затаенные в золе. Неудача обернется против него костром, который уже не успокоишь, только сможешь властью подавить; но случится так, что и власти недостаточно окажется, чтобы справиться с гневом казаков, и придется тебе, Володимер, молить жалобно бога, чтоб послал он спасение.

В последнее время в характере Атласова наметилась незаметная трещина, ибо его власть над казаками здесь, в отдалении от христианского мира, оказалась тяжелой и бесконтрольной. Позже, уже обласканный за присоединение Камчадальской землицы к России, за умелые «сказки» — отчеты, которые он сказал сначала в Якутске, затем в Москве в Сибирском приказе у дьяка Виниуса, — позже в нем поселится нечеловеческая ярость, которая уничтожит все доводы разумности. Он будет силой устранять всякого, кто станет на его гневном пути, даже если таким окажется верный десятник, хлебавший с ним пустое варево зимой где-нибудь в зимовье, когда вокруг тундра белым-бела и ты на пару с человеком, который за тобой — хоть куда и живот свой положит за твое спасение, ибо ты всегда поступишь так же. (А может, струсишь? Нет, единственного не терпел и презирал в казаках — трусости. Все остальное мог объяснить, понять или не принять, но трусость — горе свершившему смрадный поступок бесчестия! — трусость искоренялась самым жестоким образом, даже смертоубийством.) Неуемность характера превратится в привычку, которой он подчинится. Все, бывшее в нем доброе, отзывчивое, поначалу поблекнет, а потом сотрется. Будут говорить: «Злобен, ах как злобен» — с осуждением, но с оглядкой. Будут еще говорить: «Оратай, сколь ни впрягай, вспашет». Он же людишек благосклонностью особой и не жаловал никогда, а потом и вовсе оттолкнет от себя даже близких: удержаться с ним в друзьях столь же невозможно, как и перепрыгнуть через горную реку. Он будет верить только своей силе и никогда не узнает, что погибель ждет его тоже от собственной силы. Время источит эту силу, и он, привыкший к ее опоре, слишком поздно заметит ее трухлявость и, опершись раз по привычке, рухнет и более не встанет.

А сейчас он искренне радовался, что сумел переломить настроение казаков. Только вот нет с ним Луки, лежит он в земле, теперь для него родной, лежит — отдыхает: намаялся Лука в походах, жаловаться не жаловался, что устал, а в последнее время Атласов замечал: прежней прыти нет, да и не мудрено — Лука ведь и постарее его лет на десять, а то и более. Нет с ним и отца Якова. Погиб он от таинственной стрелы. (Будь проклята эта стрела, первая провозвестница крови. Непонятное чувство подсказывало Атласову, что стрела Аверькина, и он хотел бы сейчас видеть Аверьку, чтоб вытряхнуть из него признание.) Вспомнил он отца Якова, и улетучилось радостное настроение, на миг вспыхнувшее, и он вскрикнул про себя: «Меня ослушаться! Мне челобитные подсовывать!» И от этого крика оборвалось что-то внутри, наверно, та струна, которая сдерживает человека до определенного предела. Он в злобе вскочил, пнул попавшийся под ноги мешок с барахлишком, хотел бежать к казакам, в ярости драться с ними, но раздавшийся тихий голос Луки: «Погодь, Володька!» — сдержал его. Он оглянулся: в юрте, большой, полумрачной, никого не было, и он, крестясь и озираясь, быстро вышел. Весело трещал костер. Перед ним все расступились с почтением, но без тени страха, замолчали и, поглядывая на него, будто спрашивали: «Ну что скажешь, Владимир Владимирович, чем еще нас порадуешь?».

— Баньку б соорудить, а? — сказал он. — Оно б и легче стало.

— Об чем разговор! — крикнул воодушевленно Енисейский.

И скоро Тынешкин острог стал свидетелем странно-пугающего зрелища: казаки грели в огромном котле воду, раздевались донага и по очереди, с радостными воздыхающими криками, мыли голову, ополаскивались, кое-кто пытался потереться и речным песочком. Затем казаки обтирались тряпьем, быстренько одевались, бежали к костру и сладостно пили чай, выданный по этому поводу Атласовым. Где еще увидишь подобное: при звездах, холодке — баня. Назови в остроге — баня у костра, да примут тебя за малохольного и всыплют еще вдобавок за разгулявшуюся блажь: неча охальничать, русские порядки, дедами даденные, в скоморошничанье переводить; а тут — боже! — нагишом при звездах. И Атласов мылся, и чай пил вместе со всеми, и шуткам-прибауткам смеялся; единственно, что наказал Енисейскому: полоненника подержать взаперти, чтоб не видел срам казацкий, а то вдруг глаз у него с ворожбой, худое нагадает, да и неча ему сейчас быть при казаках, пускай вспоминает, где его Индея, а то сболтнул, сейчас, поди, и жалеет, локти кусает, что обговорился. Но Индею они найдут, дай только срок и силы. А поначалу — к курильцам. Гей, Енисейский, поспрошай тойона Тынешку, курильский язык знаком ему али нет!

К вящему удивлению, тойон, нисколько не смутившись, будто ждал слов Атласова, ответил утвердительно, что проведет казаков в Курильскую землю, однако он просит отпустить его женку и сына к сродникам… На реке Аваче живут его сродники… Это если встать утром и посмотреть на восходящее солнце, так в той стороне… далеко… Много дней в пути… Нет, жена и сын не пропадут, им не нужен провожатый… Острожек у сродников крепкий, воинов тьма-тьмущая… Смелые воины… одеваются так же… едят рыбу, коренья… Власти над ними никакой… Трудный к ним путь, ноги сильно болят, когда дойдешь… Жена сноровистая…

«Жена-то ладно, — думал Атласов, — бог с ней. А вот сын у Тынешки понятливый… Его в хорошие руки, языку покрепче обучить и в казаки поверстать, нужон будет… Куда ни кинься, толмач нужон опять же… хитрец тойон… хитрец, собачий сын».

И вот в который раз он опечаленно вспомнил Луку, его спокойную уверенность в движениях, взгляде, суждениях… А на реке Палане, у Кецаева острожка, наверняка он кончил бы свой путь, не подоспей вовремя Лука. На похоронах бабы над своими мужьями воют: «Что ж ты, мой соколик, наделал, что ж ты меня бросил, на кого ты меня оставил!» Ему впору тоже по-волчьи взвыть: «Что же ты, Лука!»

— Пущай топает его женка, хрен с ней… И сына пущай забирает… Найдем его, коли время пристанет… Курильская земля важнее, — сказал, узнав о решении Атласова, Енисейский. Сейчас все разговоры о Курильской земле.

На удивление Енисейского, тойон оказался учеником дюже способным: за отпущенные Атласовым три дня он сумел выучить не только слова наипервейшей важности, но и сам проявлял желание знать их больше и спрашивал Енисейского: «Что это? А что такое?» И Енисейский, радуясь, объяснял ему слова и значения; перед казаками хвастал способностями Тынешки, ставил в пример его радение индейцу-полоненнику (тот при имени Тынешки делал покорный вид, кивал головой, полуулыбался и не возражал).

Через три года, в Якутске, Атласов расскажет довольно кратко о Курильской земле: «А людей у них многое число и их под царскую высокую руку призывали ж и ясаку просили, и те-де курилы учинились непослушны: ясаку от себя не дали и учинили с ними бой, и они-де, Володимер с товарищи, из тех острожков (а наехали они на шесть курильских острожков) один взяли и курилов человек с 50, которые были в остроге и противились — тех побили всех, а к иным острожкам не приступали, потому что у них никакова живота нет и в ясак взять нечего. А соболей и лисиц в их земле гораздо много, только они их не промышляют, потому что соболи и лисицы от них никуда нейдут.