— Петь, вставай, острог проспишь, — сказала она негромко, склоняясь над ним. Волосы ее легли на Петькино лицо, видимо, защекотали, он муркнул, притянул к себе Ефросинью, она мягко отстранилась. — Вставай…

Провожая Петьку, она так и не нашлась, как же подступиться к нему с разговором: куда и решительность делась.

Немногочисленный Анадырский острог возбужденно гудел с утра. Самым верным казакам Худяк приказал быть наготове, занять сторожевую башню, стеречь подступы к воротам. Домишек-то в остроге — невелико число, но кто-то же внял слухам: мол, надо бы воровски открыть острожные ворота и людишек начисто испродать.

Про Аверьку на сегодня забыли: всплыли таившиеся глубоко в сердце обиды — старые и новые. Вспомянули Атласова, отца Якова. Кому-то недодали жалованье. Это было при Атласове. Шкуродер… На Ефросинью, жену отца Якова, имел виды. Отца Якова он сгубил, больше некому. Но подлостью воспользовался Худяк (одной веревочкой связаны)… А Ефросинья-то, горькая вдова, не успела отплакать, а юбку задрала перед Худяком… В Якутске власть непрочная, в казне воевода завяз, как птичка в смоле…

Зашатался старый острог.

Испугался Петька: в подстрекательстве крикнут: к пороховому погребу! — не удержишь, немногие запасы пороха и свинца развеют, бери, тундра, казаков тогда голыми руками, как хочешь.

Худяк казака по избам послал: собираться к приказной избе.

Явились.

Шуточками перебрасываются, посмеиваются, а глаза настороже.

Петька из приказной избы показался — стихли.

Оглядел казаков, их жен, в большинстве чукчанок, крещенных еще отцом Яковом, их детей, красивых и резвых. Невидимый голосок внутри подталкивал его — начинай, не давай слову чужому сорваться, упреди. А он медлил, решил проверить, насколько глубоко недовольство.

Люди молчали. Даже дети, ощутив необычность происходящего, притихли и посерьезнели.

Худяк поискал глазами того, кто ж против него настраивает казаков, однако никто не прятался за чужие спины, все на виду. И Худяк почувствовал, что сроднился с этими казаками, мрачноватыми от вечного холода, недоеданий, напряженными от сознания того, что ты самый окраинный, за тобой к океану никакого русского жилья нет, — почувствовал все это и успокоился. Он не мог кричать с истошностью и подавлять своею властью людей (хотя иные ставили ему в вину незычный голос, которому не поймешь, подчиняться или нет), считал, что мягкость и спокойная обходительность дают больше пользы… Более того, он не терпел рукоприкладства, втаи уверовав, что лицо человеческое священно, как лик святого, и оскорбить человеческое лицо насилием — кощунство. Однако его самого за время кошмарного, как будто потустороннего пути с Онеги до Анадыря били и били часто в лицо то кулачищем, то сапожищем, и он, отбиваясь, отвечал тем же; и шатались, кровясь, зубы, взбухали синевой глаза.

Если бы сейчас он крикнул: «Бунтовать вздумали?! Да я вас всех перепорю на устрашение детям вашим и женам вашим, и запомнит род ваш страшную кару за бунтовство!» — его б разнесли. (На это и рассчитывал тайный запальщик; Атласов бы вскипел, наговорил бы слов и похлеще, но против Володимера еще подумали: идти на него или добровольно сдергивать порты и под батоги ложиться.) Худяк же шапку снял, бородку пощипал.

— Ну вот что, казаки, — сказал он, — собрал я вас для совета. (Молчание.) Не дает мне одна мысль покоя… (Насторожились.) Какой-то червь поганый решил тайно детишек ваших, женок молодых ваших запродать и сыметь от всего выгоду… (Загудели, задвигались. «Говори, не тяни!» — кто-то крикнул: «Ишшо чево захотели!» — добавилось вслед.) Вы Аверьку вспомнили… («Погубил его Володька! И нас всех ради своей корысти погубит!» — заверещалось в толпе, голос подхватили. — «Верна-а!»)… Все гомонитесь, а кто видел, что загубил Аверьку Атласов? А никто не видел… Мало ли людишек не возвращается из тундры… Про службу государеву забыли. (Поутихли.) Мы зачем здесь, на краю земли? Ясак собирать, казну пополнять. А более того, Володимеру Атласову быть надежной опорой. Он в неизведанных землях с товарищами нашими… Их жены и детишки вона, все здесь… («Верна-а! — знакомый голос перекрыл гул. — Верна-а!»)

Судили-рядили казаки, откуда ж завелось в остроге недовольство, виновные — скрытны, и тогда всем миром решили было, что бес попутал казацкие души. Они почувствовали облегчение, что высказались до конца, и каждый был рад мирному исходу. И вновь забегала ребятня, засуетились бабы: острог вошел в знакомый жилищный уют.

Худяк осмотрел сторожевые башни, проверил, не отсырел ли порох у медной пушчонки. Верные казаки улыбались ему, он кивал им головой: вот, братья, выдюжили, отстояли острог…

В темноте добрался он до своей избы. Ефросинья кинулась к нему ни жива, ни мертва. Он обнял ласково: не пугайся, чего дрожишь, видишь, жив-здоров. Ефросинья не отходила от него: и сапоги сняла, и раздеться помогла, и воды полила на руки, на шею Петька ухнул, всплеснул водой, холодные брызги попали на Ефросинью. Она в другой раз и накричала бы, сейчас же потрепала его волосы: не балуй.

— Знаешь, — сказала она притихше, стеснительно, когда Петька сел на корточки перед печкой, — знаешь, у нас будет ребеночек.

Петька заулыбался во весь щербатый рот.

Длинен оказался поход Володимерова отряда: с февральских морозов до осенних теплых, успокоительных, дремотных дней, которые только и есть что в Камчатской землице, шли казаки от Анадыря до Тынешкиного острожка на реке Иче. Они миновали высокие заснеженные перевалы, пробирались по вязкой всхлипывающей тундре, переправлялись через льдисто-холодные стремительные горные реки, прорубались сквозь заросли кедрового стланика, обходили потревоженных медведей, поначалу с суеверным страхом дивились на огнедышащие горы, потом перестали, даже когда случалось тоскливо-тревожное качание земли.

На реке Иче, ввечеру, казаки подали Атласову челобитную: просили устроить отдых; острожек у Тынешки хорош, здесь бы и готовиться к зиме; ведь как холода стукнут, тогда что делать, весь поход псу под хвост; в Анадырь не вернемся, животы зазря положим, а что земля Камчатская под Российской державой закреплена, про то и не узнают товарищи в Анадырском остроге; да и сил поубавилось, и пообносились. По общему уговору десятник Потап Серюков вручил челобитную Атласову. «Не время, — было ответом Атласова, — залегать в берлогу, рано, до курильцев дойдем, там и остановимся, и жилье заложим свое». Как же ты, десятник, воспаляясь, говорил он Серюкову, не придержал казаков за руки, рановато подавать челобитную ему, Атласову, могли б и словом сказать. Серюков ответил, что казаки побаиваются беспокойного Атласова норова, да челобитная надежнее слов, а люди устали. Атласов обкрутить себя никому не даст: вожжи еще ни разу не спускал и слабить их не желает.

— Много камчадалов необъясаченных по острожкам осталось, а Московии рухлядь требуется… То и передай своим товарищам. (Казаки непривычно тихо, выжидающе стояли у юрты и ждали посланца.) Ты думаешь, я ослеп, не вижу, что поисходились они, попримялись… Я поболе твоего их знаю, по Сибирь-матушке с ними хаживал… — Помолчал, остывая, и уже сожалеючи добавил: — Эх, Потап, дурья башка… Не прогулку мы затеяли, а дело великое и под силу не всякому… Ступай…

Прав оказался Атласов: поворчали казаки, повздыхали, вспомнили бога и родных своих да и успокоились.

Вновь, как и два дня назад, стали обсуждать полоненника, сухонького, узкоглазого, угодливо улыбающегося. Вспоминали, что подобных людей в Сибири уже видывали, только те покрупнее, этот больно тщедушен, дунь — и пушинкой взлетит. «Нет, ты подумай только, как тойона увидит, за Енисейского прячется, — смеялся один, — как дитятя за мамкину юбку». — «А меня, может, в дядьки к нему приставили, — отвечал, посмеиваясь, Енисейский. — Атласов накрепко предупредил: сбежит полоненник, он заместо него меня переделает и в Московию свезет, считай, государю в подарок». — «Ох, и подарочек, держи штаны, — загоготали казаки. — Из тебя двух полоненников выбить запросто… Ты лучше учи его нашему языку». — «И выучу, — обижаясь шутливо, отвечал Енисейский, — почище вашего залопочет». — «А ты по-индейски, как он…» — «Смогем, — соглашался Енисейский, — по-индейски так по-индейски. Чем черт не шутит, авось и к ним попадем».