Ждали выздоровления Атласова; оно затягивалось.

Худяк разговорился с казаком, приносившим ему сухарь и воду.

— Шибко стогнет приказной, — говорил казак со вздохом. — Болезнь горячечная, руки-ноги ломает… Шибко нехорошая болезнь, простудная…

— Чаю дайте, поболе…

— Настойкой лечится, по привычке…

— Настойкой нельзя. Чай простуду из тела гонит… А настойку спрячьте…

— От него утаишь, — все так же тяжело вздыхал казак.

— Тогда он загнется ваш приказной, — утвердительно проговорил Худяк, заворачивая остатки сухаря в тряпицу и пряча за пазухой. (Вечером, съежившись в углу на голых подгнивших досках, он сгрызет этот небольшой кусочек сухаря и забудется в неспокойном сне.)

Казак слова Худяка перенес Енисейскому; тот подозрительно оглядел казака («Чушь несет иль с приблудным что задумал?»), но Атласов метался, постанывая, в жару, и тогда Енисейский настойку уютно припрятал. («Без зелья, однако, еще никто не помер».)

Едва поднявшись на ноги, Атласов потребовал к себе Худяка. Они сидели в приказной избе. Писарь примостился у краешка стола и с любопытством рассматривал Худяка. Атласов негромко постукивал пальцами по столу.

— А бывал где? — спрашивал Атласов.

Худяк отвечал:

— На Яике, Онеге, Иртыше.

— Здесь откуда?

— Все бежал…

— Ой-ли, — усмехнулся Атласов. — А не будь острога Анадырского, куда б делся?

Худяк пожал плечами.

— И от кого же драл?

Худяк насупился и подобрался, будто вогнал самого себя внутрь; и Атласов понял, что теперь ответ можно извлечь из него лишь пыткой.

Казак старательно занес слова приказного в расспросную книгу.

…Вот сидит перед ним человек, а он, писаришко, черканет по знаку приказного несколько слов, и не будет больше этого человека, и имя его исчезнет… Великая власть в его пере… Жаль, что подчиняется оно приказному…

Перо в его руке подрагивало от нетерпения, он ждал нового вопроса.

Однако Атласов обладал скверной привычкой нарушать заведенный ход расспросных дел.

— Вели согреть воды, пусть обмоется, — сказал он писарю. (Тот скривился: не зря, видать, удаляет его приказной, тайну скрывает Худяк, а что за тайна, вряд ли кто узнает — недоверчив приказной: Луке Морозко расскажет, Ивана посвятит, остальные, если смогут, догадаются.) — Пошевелись… Поищи барахлишка, оденешь вот его потом, поприличнее. Да, на вот, обкорнаешь, а то в остроге людей напугает, скажут — леший. — Атласов улыбнулся и достал из-за голенища сапога единственные в остроге ножницы. — Головой отвечаешь. — И к Худяку: — А ты здесь подожди пока, он позовет.

Писарь аккуратно сложил бумагу, пальцем обтер с чернильницы пыль.

— Ступай! — нетерпеливо прикрикнул Атласов (он недолюбливал писаря, сам не знал почему, просто не приглянулся сразу — и все тут, и пересилить себя не мог; а терпел, хвалил при случае: письмом казак владел мастерски).

— Ну? — глаза Атласова вспыхнули угольками. Худяк взгляд выдержал: «Волк, чисто волк», — подумал он. — «Не увернулся уросливый», — отметил Атласов, удовлетворяясь.

Сколько ни бродил Худяк, сколько ни скитался, куда ни заглядывал, везде: и по берегам рек, и в глубокой тайге, и на берегу холодного Северного моря, и в тундре — везде людишки, и все при деле, и все доверчивы, и рыбки предложат, и хлеба дадут, и спать постелят. Простой люд, добрый.

Но как-то забрел на двор худого боярина. Встретил старик-сторож.

— Во время сна к боярину не суйся, не любит, — сказал он.

— Прислуга большая?

— Хватает.

— Земли есть?

— Найдутся и земли.

Приблизились к высокому старому крыльцу, побитому многими дождями. Подождали.

Выскочил на крыльцо юркий приказчик с бороденкой. На нем сидел кафтанишко с засаленными локтями и шаровары, заправленные в голенища. Худяк усмехнулся — голенища кончались обыкновенными лаптями.

— Батюшка Петр Дружина почивать изволили и послушать новопришельца дозволили мне. Говори, — милостиво разрешил приказчик.

— На работу подряжаюсь. Не найдется ли чего в имении сделать.

— Кто ты?

— Петр сын Иванов Худяк.

— Вовремя пожаловал. Слушай: заготовить дров и лучины на весь год, пятьдесят жердей к зиме для крепления сена, сто веников принести для банного дела. Затем: хозяин куда пошлет, с собой ли возьмет, идти обязан будешь. А осядешь в деревне, навоз на поля подвозить будешь, ведь хлеб ясти хозяйский с вечера сегодняшнего почнешь.

— Все? — спросил смиренно Худяк.

— Тебе мало? — буркнул старик-сторож. — И с этим загнешься…

Худяк сбежал через неделю, однако люди боярские его поймали и приволокли, кинув к ногам владыки. Боярин был мнителен, во всей крепкой Петькиной фигуре ему почудилось близкое пришествие беды; он ждал покаяния, жалостливого унижения (тут бы он, может, и простил), но Петька молчал. Барин взъярился.

Петьку иссекли, потом бросили в канаву. Ночью его подобрал лесник. Он поил его чаем с медом, прикладывал к ранам подорожник, отваривал разные травы, заставлял укутываться в тулупы и потеть до одури.

— Живи у меня, — говорил он Петьке. — Лес большой, за всю жизнь не исходишь…

Не согласился Петька, и они распрощались печально.

— Останешься при мне. О себе много не болтай — донесут и упрячут. А мне смелые люди нужны, — сказал Атласов.

— Посылай хоть куда…

— Посмотрим, — усмехнулся Атласов. — Стрелять умеешь?

— Из лука.

— Так не пойдет. Из ружья надо учиться.

Всю зиму, а потом лето и осень Худяк назначался в караульные. Он выучился метко стрелять и быстро перезаряжать ружья. Когда Петька заступал на смотровую башню, острог спал спокойно: не было еще такого, чтобы Петька Худяк проспал хоть минуту с ружьем в руках. И Атласов все чаще и чаще отмечал среди других казаков Петьку. Но что было удивительно — никто не держал на него злобы: то ли открытый характер, то ли преклонение, что в одиночку путь сибирский выдюжил, то ли безбоязнь за свою судьбу и веселость языка, скрывающие твердый характер и недюжинный ум, покорили всех.

Летом Худяка одолела тоска. Как перелетной птице, не сиделось ему на месте. Привыкший к длительным странствиям, к ночевкам на воздухе, в остроге скучал, ему было душно, и если бы не привязанность к Атласову, человеку, как определил Петька, смелому, своевольному, но доброму и порой непривычно милостивому, давно бы сбежал в ту самую Камчатку, о которой столько разговоров.

К осени ждали Луку Морозко. Петька денно и нощно торчал на башне, чтобы встретить отряд первым — уж очень взбудоражили его ум рассказы о Луке Морозко.

На глазах Петьки меркла тундра, как побитая молью шкура бурого медведя. Первая пороша высыпала ночью. Петька ловил на ладонь снежинки и чувствовал, как влажнится кожа. «На беляка сходить бы», — думал он. Пристроившись у бойницы так, чтобы можно краем глаза и простор обозревать, и, кутаясь в тулуп, согреться, Петька представлял охоту на зайца. Вот он вспугнул беляка, и тот запетлял, стараясь уйти от Петькиной стрелы, но от нее разве скроешься?

К полудню, однако, пороши как не бывало. Лишь кое-где виднелись белые клочки, но и они сокращались и вряд ли могли дотянуть до вечера — солнце раззадорилось.

Худяка долго не сменяли, запаздывали, и он уже хотел спускаться, как увидел людей, едва ли больше десятка.

Они будто нехотя вытянулись из тальникового леса и остановились.

— Степан, эй, Степан! — крикнул Петька казаку, который вразвалочку, позевывая после сна, наконец-то шел сменять его. — Побыстрей, кажись, Морозко из Корякской земли заявился.

— Ну! — И Степан в тот же миг взбежал на смотровую башню. — Верно узрел, Петька. — Сорвал шапку и замахал ею. — Лука! Эге-ге-гей!

Петька, торопясь, зажег фитиль, ухнула холостым медная пушка.

Едва улеглось эхо, как люди медленно и молчаливо направились к острогу. Нарты, которые они тащили за собой, были брошены.