Петька и Степан, навалившись, открыли поскрипывающие ворота, и люди устало вступили на острожскую землю. Впереди всех хозяйственно, стараясь не показать слабости, вышагивал высокий казачина.

— Морозко, — шепнул Степан Петьке. — Это и есть Лука Морозко.

— Силен, — сказал восхищенно Петька. А навстречу Луке радостно спешили Атласов, бабы и немногочисленные темноглазые детишки.

Остановились друг против друга, словно рать против рати. Все смолкли. Лука поклонился и густо сказал:

— Вот и мы, Володимер. Принимайте. По зиме ушли, по зиме и возвратились.

Едва только произнес эти слова, как засуетились женщины, зашумела ребятня. Бросились обниматься.

— И чо-то ты худющий, Ваня, — говорила жалеючи одному из казаков его смуглая жена. Она робко прижималась к мужниному плечу.

— Поход, Авдотья, тяжел, — отвечал намеренно громко казак, и чувствовалась в голосе его радость: его, Ивана, с почтением встречает жена. И он готов обнять ее и целовать, да лицом строжится, перед молодыми и неженатыми гоголем держится, а те смотрят на него с завистью.

Атласов тащил Луку к своему дому. За ними привычно потянулись казаки.

— Отпусти их, — напомнил Лука.

Атласов остановился, поднял руку. Его обступили казаки. Они ждали, это видел Атласов по их лицам, похвалы.

— Отдыхай! — повелел Атласов.

В воздух взметнулись малахаи.

Атласова и Морозко ждали Енисейский и казак-писарь, который аккуратно разложил бумагу и приготовил чернильницу, чтобы внести все, о чем поведает степенный Морозко. Но Атласов, едва переступив порог и увидев писаря, дернулся: «Завтра поутру приходи. Вишь, измаялся человек!» И писарь быстренько вышмыгнул.

Лука сел за выскобленный стол, крепкие загорелые руки легли на древесную белизну, и он лишь теперь расслабился, вздохнул облегченно, в бороде зашевелилась улыбка.

— Дошли, — сказал тихо. И повторил громче: — Дошли все-таки! Вот так-то, Володимер.

— Рассказывай! — Атласов нетерпеливо прошелся по избе.

— Настойки бы с устатку, — возразил такому напору Лука.

— Ах ты… Сам давно не прикладывался, и тебя забыл. — Енисейскому: — Достань. — И дальше: — Здешний народец слабоват, держим зелье под замками пудовыми… А нашему брату только позволь — выжрут все мигом да еще передерутся.

Енисейский нехотя полез под низкую кровать, долго сопел, кряхтел, и, наконец, бутыль, пыльная, в паутине, была поставлена на стол.

Осушили по кружке.

— Земля-то какова? — настойчиво-нетерпеливо наступал Атласов.

Но Лука от выпитого сник, обмяк, засыпать стал.

— Идем на лавку, Лука. — Атласов помог ему подняться. И едва Морозко коснулся головой заботливо свернутой шубы, как блаженно захрапел.

Атласов с беспокойством вглядывался в лицо десятника: еще одна седая прядка в Морозкиной бороде. Постарел… Во сне Лука вздрагивал, шевелил губами. Снял с себя атаман душегрейку на собачьем меху и укрыл плечи друга. Не всяк сумеет землю изведать и людей сохранить.

Лука Морозко с небольшим отрядом ушел в неизвестную российским людям землю еще до прихода Атласова в Анадырь. Они сумели дойти до реки Тигиль, причем, как ни странно, обошлись без крупных стычек с оленными коряками; их не трогали даже в многонаселенных острожках. Лука собирал каменные наконечники стрел и копий, костяные иглы, а главное — в одном из острожков он выменял у тойона на свой походный нож свиток с неизвестными ему письменами. Откуда появился свиток у тойона, он так и не смог уяснить: толмач был слаб в корякском языке (каждый острожек говорит на своем, особом корякском, и часто оленные коряки не понимают береговых).

Просидели Атласов и Лука над свитком не одну ночь. Вертели его и так и сяк, на свет изучающе просматривали, нюхали, пробовали на язык. И от такой неразгаданной тайны Атласов был долго не в себе, корил себя неученостью и все чаще выговаривал Енисейскому, что мало ум иметь, надобно и грамоте разуметь. На что Енисейский дерзко отвечал: «Учен сверх меры». Атласов разочарованно махнул рукой и тут же принялся за Петьку Худяка. Тот оказался податливым, до грамоты охочим, и тогда Атласов повелел казаку-писарю взять в обучение Петьку. Теперь и за службу драл, и за учебу; и потел Петька, и не раз проклял Атласова за жестокость, но аз да буки усваивал. «Чтобы все письмена мог читать, — усмехался добродушно Атласов. — Не один свиток в руках еще подержишь, дураком себя чувствовать не будешь».

Никогда над Анадырем не нависала такая чернота: многопудовые тучи придавили острог, и он задыхался. Предчувствуя недоброе, отец Яков утром не встал с постели, а тыкался носом в мягкий и горячий бок своей половины и шептал: «Как хорошо, что ты у меня есть… Не случилось бы чего».

Ефросинья неохотно принимала его ласки, и отец Яков, уязвленный невниманием, сильно сжал ее груди. От боли и обиды Ефросинья швырнула мужа так, что тот едва не проломил стену.

— Идиот!

— Ефросиньюшка, — залепетал отец Яков и, стараясь ее удержать в постели, схватил за руку.

— Как ты мне надоел, — сказала Ефросинья и, лениво отстранив мужа, спустила на домотканный коврик полные стройные ноги.

Отец Яков примолк, обидевшись, и резко отвернулся к стене.

Уложив свое полное упругое тело в платье, Ефросинья привычно растопила печь. Вскоре горшки нагрелись. Отцу Якову и вылезти из-под одеяла давно пора, а он гордость показывал, обиду под тощую подушку прятал.

Неизвестно, сколько бы еще копилась обида на Ефросинью и во что бы она вылилась, но в дверь добротно застучали. Ефросинья, крикнув «сейчас», метнулась к запору, и через мгновение вместе с клубами пара ввалился в избу Атласов.

— Ах ты, господи, — только и сказала Ефросинья, подала торопливо веник. — Отряхнитесь, Владимир Владимирович, — Подлетела к кровати. — Вставай, а ну, живо! — и только тогда, уже неторопливо, с некоторой застенчивостью, как и подобает истинной хозяйке, выплыла к гостю. Тот снял шубу на собачьем меху, разгладил бороду, оправил рубаху и смеющимися глазами уставился на отца Якова, который, торопясь, совал ноги в сапоги.

— Сейчас, сейчас, — говорил он извиняющимся голосом, на что Атласов снисходительно отвечал взмахом руки — не спеши.

Он смотрел, как ладно управляется Ефросинья с горшками, и вспомнил Степаниду, сенной запах ее волос.

Отец Яков сильно притопнул сапогом. «Скаженный», — подумал недовольно Атласов и цыкнул:

— Ко мне не подходь, вонит, как от козла… Ополоснись…

— Справно вы его к порядку приучаете, Владимир Владимирович, — сказала Ефросинья. — Хоть вас и боится.

— Ефросинья! — возвысил голос отец Яков, и бороденка его задергалась.

— Сейчас драться начнет, — сказала Ефросинья, но по виду ее нельзя было сказать, чтобы она испугалась. Видимо, такие перепалки были у них часто, так что отец Яков, махнув безнадежно рукой, подошел к бадейке, запустил в нее руки и плеснул пригоршню воды на лицо.

— Полей ему на шею, — посоветовал Атласов Ефросинье, и та с ковшом приблизилась к мужу. Тот страдальчески сморщился, однако шею оголил.

После умывания, расправив бороду и приосанившись, отец Яков присел к столу, вопросительно глядя на Атласова:

— Случилось что?

— А что случится? Пришел вот посмотреть на тебя… С вчерашнего дня, почитай, не виделись, — ответил с такой серьезностью Атласов, что дьякон понял: разговор будет особой важности. Поняла это и Ефросинья.

— Отец Яков, — Атласов с пристальностью, оценивающе посмотрел на него. — Ты человек бывалый. На веку своем много повидал. Сибирь-матушку исколесил. Думал ли ты, что покою у тебя не будет только из-за одной мысли?

— По-ко-ю, — протянул Яков и, не зная, что ответить, повторил, — по-ко-ою… Он, конечно, нужен, — добавил, — и желателен, и лишиться его, — тут Яков оглянулся на стихшую Ефросинью, — кому захочется лишиться покоя… Не-ет, таких в наше время раз-два и обчелся. Смута настает, и все просят одного — покоя. А где его достать, взять-то где? Ни за какие деньги его не купишь, покой-то. Как тараканы по щелям норовят, чтобы сухо, тепло и безветренно. Нового царя клянут — лишил сна праведного, о государстве думать заставил! А непривычно думать о большом, о малом-то с трудом, с трудом думают! А ты говоришь — покою! От многих мыслей покоя нет, а у тебя, Володимер Володимерович, от одной голова разболелась. Тогда ты самый покойный человек!