…Ближе к полудню Худяк велел привести Аверьку. А того словно корова языком слизала: был, говорят, тут крутился, а куда делся, пойди поищи. У караульных спрашивал, не выходил ли Аверька за ворота. «А то б запомнили», — отвечали важно караульные.

Вечером у порога Ефросиньиной избы он, как всегда, остановился, прощупывая ногой ступеньку, знакомую ему по скрипу и той податливости под ногой, какая бывает, когда приходит домой хозяин, и неожиданно почувствовал, что кто-то вдруг стал за его спиной. Увидеть же — кто? — не успел, только охнул и глухо упал к порогу, загребая пальцами снег.

Ефросинья, удивленная, что Худяка долго нет, разволновалась. Легла, но не спалось и не лежалось. Подкинула в печь дровишек, те въедливо задымили, чего у Петьки не бывало. Села на лавку и жалостливо заревела, да в голос, с причитаниями и всхлипываниями, и сама не понимала, по ком плачет. Просто душу облегчила. Вот ведь женское сердце — не терпит чрезмерной полноты чувств. Выплакавшись, Ефросинья натянула торбаса, набросила полушубок, повязалась черным вдовьим платком. Она уже проклинала ту минуту, когда слабовольно подтвердила Петькины подозрения (чует сердце, не сдобровать ему). Много разных обидных слов наговорила на себя Ефросинья, пока оделась. Дверь отперла — по сердцу ножом кто-то резанул — Петька лицом в снегу. Откуда взялись у нее силы: Петьку под мышки — и потянула к печи. Стянула с него набухшую кровью одежду, к груди приложилась — дышит еле-еле. Рубаха была у нее тонкого полотна, берегла, так исполосовала ее, рану перетянула. А Петька, того и гляди, кончится. Прижала его голову к своей груди, задергались в нервной дрожи губы, лицо свела гримаса страдания. И на миг цветущая Ефросинья состарилась. Она созналась, наконец, себе, что отца Якова любить-то и не любила, а просто свыклась с ним. А как Петька вторгся в ее жизнь, и пообезумела.

…Худяк едва почувствовал, что может стоять на ногах, попытался вырваться из плена Ефросиньиных ухаживаний, но та заставила вновь лечь. Он терзался: острог без присмотра.

— Пропади он пропадом твой острог, если из-за него тебя чуть живота не лишили! — вспылила Ефросинья. — Не хочешь думать о себе, так обо мне подумай! Петенька, — продолжала она с ласковостью, — ты лучше травку попей. Целебная, силу дает.

Петька соглашался, пил теплый горький настой и засыпал.

Выходила Ефросинья своего Петьку.

Отряд Луки поспел вовремя.

Атласов был изранен в шести местах, но крепкая сила держала его на ногах. Нескольких казаков нашли быстрые корякские стрелы с каменными наконечниками: они умирали тяжело, в страшных муках и беспамятстве. Часть оленей не устерегли: их отбили ночью коряки, которым помогли изменники-юкагиры. Вот беда, и некого было послать в погоню. Жевали пресную сушеную рыбу. Воду топили из снега, отрада — кипяток в избытке. Мечтали о бане: завшивели в сидении. Несколько раз отбивали яростные нападения коряков. Поэтому сотоварищей своих встретили с превеликой радостью.

— Ого, — кричали казаки, — да нам теперича сам черт брат.

Атласов отвел Луку в сторону.

— Степка где? — спросил он, предчувствуя неладное.

Лука помялся.

— Вишь, дело какое, — проговорил он. — Отшельничать Анкудинов надумал с Имилькой своей. Один, говорит, в тайге жить хочу. А сгину, знать, богу виднее. Бог, говорит, послал мне жизнь в образе Имильки, на нее и молиться стану… Помучился я с ним, отговаривал, страшил судом, дыбой, а он все твердит: полжизни, мол, за перевалом оставил, а что жизнь сейчас при нем, так то от бога… Я и принял грех на душу… Бери, говорю, свою Имильку и тихо исчезни, но чтоб ни один глаз не видел и знать не знал. А как сумеешь — думай… Но заметят, не осерчай, пристрелю в назидание другим.

Лука замолчал, вздыхая.

— И как я за ним ни следил, — продолжал он далее, — можно сказать, за полу кухлянки держал, а он как сквозь землю провалился, даже следов на снегу не оставил… Может, оно и к лучшему. Что он там будет в тайге — отшельничать или как по-другому поведет, бог с ним…

— А люди? — спросил Атласов. — Они-то как?

Лука пожал плечами.

— Молчат, что промеж собой говорят, не слыхал, но Анкудинова не осуждают. Да задрали его волки, вот и весь сказ…

— Волки так волки, — после некоторого раздумья согласился Атласов. — Забудем о нем. Не жилец он.

— Русский мужик покладистый, и с медведем уживется.

Атласов сердито засопел.

— А поймаю если Анкудинова? Что с ним сделаю? В кандалы закую, на цепь посажу… На плаху голову его положу… жаль. Хотел его с тобой послать в Кецаево логово, придется Енисейского. Чего скривился? Терпеть его не терпи, а он верткий… Идти надо замиряться. Они знают, нас теперь много. Должны замириться, Лука… Людям передых нужен…

Лука смотрел на изможденное лицо атамана и видел только большие черные глаза. Они притягивали, выпытывали, казалось, проникали в душу.

«От них не скроешься», — подумал Лука и вспомнил, что именно так горели глаза атамана, когда он выспрашивал его, Луку, о Камчатке. Он содрогнулся: ему почудилось нечто бесовское во взгляде Атласова. Лука согласно кивнул головой и пошел искать Енисейского.

Лагерь казачий был обжит настолько, что казался древним становищем. У ободранных юрт тлели костры, вокруг которых сидели казаки и несколько юкагиров (остатки от шестидесяти человек). Они с присвистом втягивали кипяток и лениво курили. Юкагиров можно было отличить от казаков лишь по одежде: коричневые кухлянки и малахаи соседствовали с подносившимися тулупами и островерхими шапками.

Енисейский оживленно говорил о чем-то с юкагиром Еремкой Тугулановым. Они стояли у нартового вала, и Еремка показывал рукой в сторону корякского острожка.

Увидев Луку, Енисейский и Еремка замолчали и вопросительно посмотрели на него, причем Енисейский недовольно сморщился, всем видом давая понять, что Лука перебил их на самом интересном месте. Лука про себя ругнулся, однако спросил миролюбиво:

— Высматриваете, где острог Кецайкин?

Еремка, улыбнувшись, закивал головой.

— Там, там. — И он показал в сторону невысоких гор, которые, по всему видно, обрывались в Пенжинское море.

— Версты три, — определил Лука. — А что, Иван, подстрелит нас Кецай али нет?

— С какой ноги встанет, — с мрачной шутливостью ответил Енисейский. И спросил вроде невзначай: — Красивая девка у Анкудинова?

— Красивая, — ответил Лука и только спустя мгновение вздрогнул, посмотрел на Енисейского, который пытался скрыть улыбку, и засмеялся, и вместе с ним Енисейский. И долго они смеялись. И Еремка остался доволен: смех сближает людей, а такие, как Лука и Енисейский, не должны враждовать.

Только сейчас признался себе до конца Лука, что мог он все-таки силой удержать Анкудинова с его отважной спутницей, да грех на душу взял, казаков далеко не отпустил, те постреляли в воздух, взбередили вечную тишину и успокоились, а юкагирам вообще запретил с места трогаться: они бы сыскали и за сотню верст. Думал: у него, Луки, ни кола, ни двора — подыхать легко, но опять-таки жалко; а Имилька и Степан молоды, детей наживут, внуки вырастут — в их окружении спокойнее с земными делами прощаться.

На следующее утро казацкое становище проснулось на редкость шумно. То ли от прибавившегося народа, то ли от значительности шага Морозки и Енисейского, но все чего-то ждали, а оттого становились нетерпеливыми и говорливыми.

Но вот, наконец, из юрты вышли, надевая шапки и запахивая тулупы, посланники и вслед за ними Атласов. Атаман был в приподнятом настроении, и это настроение передалось остальным.

Атласов в последний раз осмотрел посланников, остался ими доволен. Крикнул:

— Потап!

Появился Потап Серюков, десятник, молчаливый и смурной. Казаки всегда обращались к нему с опаской, старались его обойти: взгляд тяжел, звероват. Его и Атласов-то держал подале от себя, подпускал лишь, когда сам не мог решиться на дело (редкий случай у Атласова). Но шепнул Енисейский, что Серюков с Анкудиновым в тайных неладах были. («Каких?» — спросил Атласов. «Бог ведает их тайны», — отговорился Енисейский. «А ты прознал?» — «Снизошло». — «Во сне?» — «Заприметил», — потупясь, отвечал Енисейский. «И бит — не бит? Ах, Иван, Иван…»)