Вечерами, когда по госпиталю объявлялся отбой, в бывшей столовой «Брунгильды» собирались свободные от дежурств дамы и, прилежно работая спицами и крючками, вели разговоры, в которых странным образом сочетались практический расчет и чудовищные фантазии, мелкие бытовые заботы и глобальные планы…

Иногда Эмма приносила из своих запасов пунш или пиво; тогда, развеселившись, трудолюбивые фурии откладывали свое вязанье и под сурдинку пели конечно же не «Дом лесника» или «Лили Марлен», а песни своего детства — «Слети, тихая ночь, на родные равнины»… Странно звучали притушенные женские голоса, выговаривавшие забытые слова. Торопясь, словно вот-вот оборвутся сигналом воздушной опасности.

Лавровскому виделись эти сборища очумелых, затурканных женщин словно в страшном сне. Но разве не жил он уже так долго словно в бреду?

Он научился отключаться от окружающего, сосредоточенный на одном: приближении развязки.

И теперь совсем отдалился от Эммы, это было, в общем, естественно: она действительно работала день и ночь. Ее энергия, поощряемая ляйтерами из военно-санитарного управления, казалась неистощимой.

Но однажды она вошла в комнату мужа несколько растерянная.

Нет, и сейчас не просматривалось в ней ничего жалкого, покорного ударам судьбы… То, что она уже не была так плотно сбита и ловко запакована в корсет, не портило ее: похудев, она стала словно бы моложе. Лицо ее без косметики, безоговорочно исключаемой из обихода в тяжкую годину отечества, выглядело необычным, как будто обнажая что-то необычное и в существе ее… Но это не было ни паникой, ни сожалением, а скорее — брезгливым удивлением с некой долей «здорового гнева»…

И все же не очень решительно перешагнула она порог. И, усевшись в кресло, которое он ей подвинул, подняла на него красные от бессонницы глаза:

— Рудольф исчез. Бежал. Вместе с Катей. — Она выговорила это с полным зарядом справедливого осуждения и перекрестилась: — Может быть, им удастся выбраться… Спаси их бог!

И эти слова вырвались у нее совсем-совсем иными: беспомощность и страх уже владели ею.

Она не сказала ни слова из того, о чем мечталось теперь многим: очутиться в зоне недосягаемости, скрыться под чужим именем, уехать, уплыть, улететь куда-нибудь. На край света. Не всюду же идет война!..

Она даже сейчас не сказала ничего такого, словно не смела нарушить присягу. Или боялась, что у стен есть уши.

Его не сблизило с этой женщиной даже это мгновение. Даже то, что узналось вскоре: Штильмарк-отец арестован. Она не высказала и опасений за их собственную судьбу.

Он теперь не уходил в подвал в часы «воздушной опасности». Налеты авиации следовали один за другим, днем и ночью «Ами» и «Томми» утюжили город.

И в тот не поздний еще вечер, который он так хорошо запомнил, он тоже остался у себя. Четырехмоторные бомбардировщики заход за заходом били но центру города. Отбомбившиеся самолеты пикировали и поливали из пулеметов зажигательными патронами.

Странный мир открывался глазу: море огня вдали, ближе — языки пламени, молнии трассирующих снарядов — и земля, беззащитная, как обложенный в берлоге зверь. Багровый свет, освещая все углы комнаты, придавал странный, неестественный колорит окружающему, и, хотя все это было уже привычно, Лавровский почувствовал острую, давно не испытанную тревогу. Она не относилась ни к обычному уже налету авиации, ни к чему…

Ему видна была в окно часть сада, уже разбуженного весной. И казалось кощунственным равнодушие природы, среди погибельного мира вызывающей к жизни молодые ростки травы и первые, еще не набухшие, сморщенные почки на деревьях. Все рождалось вновь, чтобы погибнуть, не достигнув цветения.

Отбоя все еще не объявили, а может быть, он пропустил сигнал. Методичность радиопредупреждений все еще сохранялась.

Лавровский хотел опустить маскировочную штору, чтобы зажечь свет и взять книгу, но пустынный сад чем-то поманил его, словно обещал разгадку безотчетного опасения.

Он вышел на забросанную прошлогодним листом аллейку, мельком подумав, что следовало бы ее расчистить, и тут же сняв эту мысль горьким: «К чему?»

На нем был только домашний костюм из верблюжьей шерсти, но он не чувствовал холода. Какое-то дуновение весны все-таки ощущалось в воздухе, просачиваясь через гарь пожарища.

В задумчивости он пошел к воротам. Это не был главный вход виллы, на котором красовалась эмалированная дощечка «Только для господ» под витиеватой готической вывеской «Брунгильда». Через эти боковые ворота, выходящие на «приватвег», проходили молочница и поставщики овощей — когда эти мирные фигуры еще существовали в жизни, — вывозили мусор, ввозили топливо. У хозяйственного входа росла старая раздвоенная липа. Ее разветвление начиналось так низко, что образовывало почти правильный угол, расширяющийся к вершинам. В хорошую погоду сквозь этот угол картинно смотрелся участок дороги, делающей округлый вираж неподалеку, череда яблонь, высаженных вдоль нее.

Он и сейчас увидел отчетливый на фоне багрового неба треугольник старой липы. И в нем, как в рамке, одинокую фигуру человека…

Появление его в час «воздушной опасности» было не совсем обычным, но, в конце концов, ее сигнал мог застать прохожего в пути. Почему он вошел именно сюда? На «приватвег», охраняемую особой дощечкой? Пытался найти здесь укрытие? Он хорошо рассмотрел неожиданного пришельца. Это был молодой мужчина в зеленой «виндякке» с непокрытой головой, как тут было принято у молодежи. Он так четко смотрелся в обрамлении расходящихся стволов. В его неподвижности, в том, как он, заметив Лавровского, ожидал его приближения, было что-то не случайное.

Нет, Евгений Алексеевич еще ничего не заподозрил, ни на что не надеялся: ведь ничего еще и не было… Только неподвижная фигура в спортивной куртке не высокого и не маленького, худощавого человека с непокрытой головой, — волосы были светлые, разлохмаченные ветром, а лицо расплывалось в багровом сумраке.

Человек ждал приближения Лавровского, может быть, просто чтобы справиться, как пройти куда-нибудь. Или еще о чем-то.

Евгений Алексеевич подошел поближе, теперь стало видно лицо: да, это действительно молодой человек стандартной «арийской» наружности. Копна светлых волос, пристальный взгляд серых глаз, энергичный подбородок. Сейчас он вскинет руку в «немецком» приветствии.

Но это не произошло. Незнакомец поздоровался обычно, даже слишком тихо, словно избегал быть услышанным еще кем-то.

Лавровский ответил на приветствие сухо. Спросил, что угодно.

— Если вы — хозяин «Брунгильды», господин Лавровски, то поговорить с вами, — ответил тот и слегка улыбнулся, от чего его лицо стало менее стандартным, менее «то, что надо», а будто пропустило изнутри какой-то свет. И еще одно было ясно: он знал, что перед ним именно Лавровский.

Евгений Алексеевич так все отмечал, потому что за считанные секунды все изменилось. И он уже не сомневался, уже был уверен, что это —  о т т у д а.  Все же уверенность была непрочной, а как бы порывами, между которыми сочились ядовитые сомнения: «В такое время?.. Невозможно!»

— Мы могли бы пройти в комнаты… — нерешительно предложил он.

Незнакомец сделал отрицательный жест. Затем быстро спросил:

— Там у вас гараж? — И опять же стало ясно, что он уже заметил, уже высмотрел этот гараж за деревьями.

— Да, вот там въезд.

— Мы могли бы там?..

— Да, конечно, но я должен вернуться в дом за ключами.

— Сделайте это, — проговорил молодой человек, не прибавив ни «прошу вас», ни «пожалуйста», а только: — И наденьте что-нибудь! — Лавровский тотчас почувствовал, что продрог. И еще мельком подумал: «Значит, свидание продлится…»

Когда он вынимал ключи из кармана пиджака, по радио объявили отбой. «Некстати, — мелькнуло у него в голове, — Эмма может куда-нибудь отправиться». Она сдала в фонд национальной обороны свой «даймлер» и пользовалась его маленьким спортивным «вандерером».

Он прошел в комнаты жены, но ее не оказалось дома. Может быть, она уехала еще до объявления воздушной опасности?