За окном шумел дождь, и уже втянуло в открытое окно неуют этого осеннего вечера, но не хотелось что-то нарушать в обстановке, прерывать что-то устоявшееся, связавшее двух разных людей, чем-то их обоих обогащающее, раздвигающее границы обычного общения.

Впервые на этой земле Евгений Алексеевич кому-то доверил свою историю, но странно — она была уже для него как бы отчужденной, отделилась от него: он смотрел на нее другими глазами, словно со стороны. Вот, значит, это и есть новый угол зрения…

И под этим новым углом зрения все перебиралось сначала, и то, что казалось самым значительным, оказывалось второстепенным, а какие-то, как раньше думалось, детали несли в себе зерно решающих событий.

Например, то, что всегда считал он самым счастливым поворотом своей судьбы: то, что дядя Конрад нашел его, принял и «сделал» его. Из изгоя без рода-племени превратил в «приличного» европейского буржуа, «слепил» его, как считал нужным. И от этого уже пошло все остальное: такая же «приличная» семья, такой же уклад жизни… на долгие годы, нет на все годы. Потому что то, что осталось сейчас — крошечная горстка лет… Ну, об этом не надо. Он будет говорить, и думать одновременно, только о том, что было. С того дня, когда сентябрьским вечером возник в заведении вдовы есаула дядя Конрад. Возник как видение из старой немецкой сказки. А если бы не возник дядя Конрад? Может, уже не такой счастливый был тот поворот судьбы, как ему всегда казалось? Может быть, значительно, десятилетиями раньше оказался бы он в родных пределах? Может, отдалился он, а не приблизился, как тогда считал, к зениту человеческого счастья? Впрочем, считал ли он так? Разве не шагало вечное недовольство собой всегда с ним рядом? И он научился загонять его внутрь. Но бывало… И почти забытый, но значит, все-таки не до конца забытый — потому что не забывается такое, — встал перед ним один вечер… Собственно, обычный лейпцигский вечер.

Как всегда в том кафе, комфортабельном и спокойном, где он любил бывать и встречаться с такими же, как он, спокойными деловыми людьми, он ужинал в тот раз в одиночестве. Ему было приятно и это одиночество, и то, что оно всегда может прерваться появлением одного из тоже приятных ему людей или целой компании, в которой ему будет, как всегда, спокойно и уютно.

Он полюбил этот город. Естественно! Разве он не обрел здесь «тихую заводь», о которой можно только мечтать в сдвинутом мире Европы? Он только прикоснулся к нему, но уже отравила его неприкаянностью круговерть парижского эмигрантского бытия. Он вспоминал эти дни с чувством человека, избежавшего падения в пропасть на самом краю ее…

Вино, которое ему подали, было нагрето, как он любил, и — так уж знали здесь его вкусы и привычки — необильным, но изысканным был ужин. И все шло хорошо. И то, что появился за столом незваный, но вполне терпимый человек, было ни хорошо и ни плохо. Безразлично. Потому что знал-то его Лавровский исключительно как партнера по карточной игре, которая иногда затевалась здесь же. Прокурист какой-то негромкой фирмы — Бруно Венцель… Немолодой, из тех, впрочем, возраст которых трудно определить. Лысоватый в меру и даже очкаст в меру! Потому что то нацеплял на хрящеватый нос модные роговые окуляры, то обходился без них, и порой казалось, что окуляры эти с дымчатыми стеклами не столько помогают ему видеть, сколько скрывают что-то в его взгляде.

Сущность отношения Лавровского к нему можно было бы выразить коротко и ясно: ему до господина Бруно Венцеля не было ровно никакого дела!

И вот в тот вечер в благодушную атмосферу приличного кафе Бруно Венцель вошел не просто. Как гвоздь, пропарывающий стенку, вошел он. Как булавка под ноготь вонзился!

Но это выяснилось позже, в ходе беседы, которая началась, в общем, обычно: немного о погоде, немного о боксе — уже блистал знаменитый Шмелинг! — немного о политике. И тут-то появилось в облике Бруно Венцеля нечто новое: словно бы свысока, с какой-то вышки ронял свои прогнозы и пророчества господин Венцель. И, словно бы подражая кому-то, изъяснялся высокопарно и вместе с тем туманно… Слова употреблял в известном, так называемом «мюнхенском наборе»: «Национал-социалистическая революция не за горами… Новый мессия… Немецкий дух…» Нет, нового ничего в этом не было. Разве только то, что сейчас, осенью 1932 года, эти слова в устах Бруно Венцеля звучали с каким-то особенным нажимом. Да еще новым и необъяснимым было, пожалуй, то, что такие слова обращались к нему, Лавровскому, который ни к ним, ни к тому «делу», если можно назвать это делом, которое эти слова возвещали, не имел ровно никакого отношения.

И чем дальше распространялся господин Венцель, тем больше недоумевал и даже беспокоился Лавровский от той уверенности, с которой изливались ламентации Венцеля именно на него, словно как раз он, Лавровский, и был самым подходящим для них объектом… Но что же он говорит так уверенно и настырно, кому-то подражая и грозно раскатывая «р», как это стало теперь принято у  н и х?

Из словесных нагромождений Венцеля что-то выползало, обволакивало, сжимало, словно кольцами удава. И начинало казаться, что вовсе не простые деловые пропозиции лежат где-то в основе, под мусором не имеющих отношения к делу словоизлияний, а нечто сакраментальное, даже потустороннее… Будто господин Венцель был не представителем-агентом торговой фирмы, а вершил какую-то сверхважную функцию, возложенную на него высшими силами.

Между тем речь шла о совершенно конкретных мероприятиях. Лавровскому предлагалось, — была только совершенно непонятна категоричность этих предложений — слить свое дело с крупной пушной фирмой братьев Дитмар. На ежегодных лейпцигских аукционах фирма Дитмар выступала несколько экстравагантно: заключала неожиданные сделки, что иногда наводило на мысль о тайных сговорах и о том, что здесь имели место не одни лишь коммерческие соображения. Евгений Алексеевич был знаком и лично с Отто Дитмаром. Существовали еще два брата, один из которых считался главой фирмы, но они пребывали в некоем таинственном отдалении. И хотя Отто Дитмар неизменно ссылался на их мнение или необходимость согласования с ними, было похоже на то, что, занятые далекими от пушнины делами, они предоставили Отто коммерческое представительство.

А Бруно Венцель? Бруно Венцель — мелкая сошка, и было даже нечто удивительное в том, что через него пытались добиться каких-то конструктивных решений Лавровского.

И собственно, чем мотивировалось это неожиданное предложение? В чем была заинтересована фирма Дитмар? И если даже условия, предлагаемые ею, были более или менее выгодными Лавровскому, то почему он должен был терять свою экономическую независимость? Он не был истым коммерсантом, страсть к наживе не владела им, это был источник существования для него, его бизнес: он делал его относительно честно, конечно, относительно, потому что существовала сложная система конкуренции и он вырывался вперед не всегда прямым путем. И все же по нынешним временам он был несколько старомоден…

Как раз на это упирал Венцель. Впрочем, его доводы — их трудно было даже назвать доводами — это была как бы констатация фактов, из которых выуживались всякие промахи и случаи, когда Лавровский терпел убытки, — на них-то и строил Венцель свою, как он объявил, весьма лестную пропозицию. В ней звучала неприкрытая нота диктата, и это сразу, даже вне зависимости от выгодности предложения, оттолкнуло Лавровского.

Он в учтивой форме сообщил, что не имеет намерения ни в ближайшем, ни в отдаленном будущем принимать какие-то решения о реконструкции своей фирмы. Казалось ему, этого достаточно, чтобы разговор завершился. Но Венцель уцепился за слово «в отдаленном будущем». В туманных и вместе с тем категорических фразах с длинными придаточными предложениями Венцель дал понять, что как раз в неотдаленном будущем произойдут такие общие глобальные перемены, которые приведут к глубоким изменениям всей конъюнктуры… И в такое именно время, как сейчас, — Венцель употребил выражение, по-русски, пожалуй, звучащее как «великие кануны», — следует проявить проницательность и готовиться… «Готовиться!» — вот что требует от каждого из нас момент!