Но здесь, на «семи холмах», уже никак не принималось: Дим Димыч присутствовал тут бессменно, и вовсе не надо было делать над собой усилие, чтобы почувствовать его рядом.

Пиренея обрадовалась Генке необычайно. Это польстило ему. «Здесь тебе не школа. Ты, кроме школы, ни черта не знаешь», — злорадно думал Генка, слушая, как она «плавает» в переговорах с сестрой-хозяйкой, сразу взявшей тон «главной в доме». И уж вовсе тушевалась перед настырными хапугами-плотниками, которые, наверное, так никогда бы и не кончили своих работ, если бы Генка не надоумил Пиренею перевести их на сдельщину. Плотники, как в замедленной киносъемке, с огромными интервалами тюкали топорами, а пошабашив, пили у себя в балагане водку, ругались и длинно пели.

Услыхав про новый порядок оплаты, они оживились, сработали свое и вскоре «откочевали». Остался один лишь дядя Степан, который присох к лагерю, потому что все время тут что-нибудь ломалось и текущей работы было невпроворот. Оставшись один в балагане, где еще недавно стояло такое веселье, дядя Степан загрустил. Водку он, конечно, мог пить не обязательно в компании, но ругаться и петь песни одному было неинтересно. Дядя Степан, справив свои дела, опорожнив пол-литра, заваливался спать.

Избавление от плотников Пиренея зачислила на счет Генки как его заслугу и тут же взвалила на него множество других дел. Он не отказывался — тут ему все было по плечу.

Лавровскому хотелось бы продолжить знакомство с несколько сумрачным и чем-то симпатичным ему человеком. Он теперь видел Ивана Петровича нечасто: наверное, тот работал в другом месте. При встречах они раскланивались как знакомые. И однажды удалось его захватить неожиданно: у Ивана Петровича, видимо, выдался свободный день. Костюм на нем был нерабочий, легкий, он подчеркивал сухощавую, тренированную его фигуру: то ли спортсмена, то ли военного.

Иван Петрович шел не торопясь и не видел сидевшего на скамейке бульвара Лавровского, пока тот, приподнявшись, не окликнул его. И тот со сдержанной улыбкой ответил, один миг только поколебавшись, спросил:

— Не помешаю?

— Душевно буду рад… — поспешил ответить Лавровский и подвинулся на скамейке. Она стояла в боковой аллее под старым дубом, гребешки его листвы чуть-чуть дрожали от легкого ветра, отраженно зыбились светотени на песке, отчего казалось, что и скамейка покачивается, словно гамак.

Иван Петрович немного стесненно сказал:

— Вот видите, свободен сегодня, а почему-то потянуло сюда же. А говорят, чтобы по-настоящему отдохнуть, надо менять обстановку.

— Знаете, дорогой Иван Петрович, в моей долгой жизни обстановка менялась с космической скоростью… И я убедился в одном: чувства окрашивают обстановку. Тот мир, который ты несешь в себе, он определяет… Только он.

— Но ведь объективные обстоятельства в свою очередь определяют состояние человеческой души, — осторожно возразил Дробитько, — вероятно, здесь сложное взаимодействие…

— Конечно. Но мой силлогизм строился на предположении: при равных объективных данных. Я начал, так сказать, с середины. Вот вам издержки современного разорванного мышления. Мы перепрыгиваем через какие-то звенья. Мы так спешим к финишу вывода, пришпоривая мысль, что по дороге теряем существенные доказательства.

— Которые подбирает противник и оперирует ими в свою пользу… — поддержал Дробитько.

— Бывает и так. Вы согласны со мной в основном: при нашем темпе жизни не остается места задумчивости? Она уступает место обдумыванию. Задумчивость — беспредметна, она как облако… Обдумывание — о! Это ингредиент деловой жизни!

— Нет, с этим не согласен. Задумчивость — все-таки идет от характера. А характер не подвластен темпу жизни.

— Вы думаете? — Лавровский словно примерял на себя. — Знаете, я прожил пеструю жизнь, даже… гротескную!.. Сейчас она мне представляется каким-то бесконечным аттракционом.

Дробитько посмотрел удивленно, и Евгений Алексеевич засмеялся:

— Вы не приняли моего сравнения, и я понимаю почему… У вас аттракцион безобидный, безопасный, это скорее — физические упражнения…

Евгений Алексеевич спохватился, что сказал «у вас». Но Дробитько, не удивившись, ответил:

— Я был в Венском Пратере. Отлично помню тамошние «Смертельные гонки на электроавтомобилях», «Дорогу ужасов» — как же! Это было так наивно и откровенно бутафорски: стремительное движение в полной тьме, чучела из тряпок в качестве повешенных, мертвецы со светящимися глазами, летучие мыши, задевающие вас по лицу. После действительных ужасов войны нас это позабавило.

— В моих «аттракционах» было мало забавного. Но с чего я начал? Ах да, с капризов человеческого настроения. Ну, сейчас, в век транквилизаторов, все несколько перекошено. Раз есть возможность снять страхи, смягчить отчаяние, даже пробудить неуместную веселость… Не уподобимся ли мы евангельскому весельчаку, плясавшему на погребении?

— Безусловно. Если эти средства выйдут из-под контроля медицины.

— Гм… Медицина! Я, признаться, испытываю перед ней страх профана.

— Я тоже, — признался Дробитько, — хотя именно она меня привела сюда.

— То есть?

— Ну, знаете, врачи завели свое: «Работа на свежем воздухе… посильное физическое напряжение…» Впрочем, я не в претензии: как видите, существую… А то ведь стал совсем доходягой.

— Как вы сказали? Доходяга? Это производное от: «Дошел до ручки»? Да? — засмеялся Лавровский. — Удивительно все-таки гибок русский язык!.. Милый Иван Петрович! Не удивляйтесь! Я очень долго жил вдали от родины…

— Я так и подумал, — заметил Дробитько.

— Разве?.. — нерешительно начал Евгений Алексеевич. Дробитько понял его и поспешил пояснить:

— Естественно, я не мог предположить, что вы — человек нерусский. Но в вашей манере выражаться есть некоторое своеобразие… Какие-то анахронизмы. Вы меня простите.

— Напротив. Благодарен вам.

— Современный язык более категоричен. Вы говорите: «Вы изволили заметить», у нас это «изволили» выпадает. Или русское слово «шаркнуть»… Почему-то у нас оно употребляется только иронически: «шаркнул ножкой», хотя его значение значительно шире. Возможно, я чересчур педантичен, но многое мне кажется зря выведенным за черту современного разговорного языка.

— Я вам очень благодарен, — повторил Лавровский, оценив то обстоятельство, что его собеседник не задал вопроса, само собой напрашивавшегося. И с внезапной откровенностью добавил: — Не очень приятно чувствовать себя на родине чужеземцем.

— «В своей стране я словно иностранец», — поэт сказал эти слова применительно к жизненной нови…

— Это Есенин. Знаете, ни один поэт не давал мне такого реального ощущения родины, как Есенин. Когда я был вдали от нее… Разве еще ранний Бунин: «Нынче ночью кто-то долго пел, далеко скитаясь в темном поле».

— Я не помню… Но и в этой одной фразе есть такое сочетание слов… Оно дает ощущение пространства, и слово «скитаться»… Оно много говорит воображению.

— Правда? — оживился Лавровский. — «Скитаться» — это у меня связывается знаете с кем? С нашим Нестеровым… Вы его знаете?

— Очень даже. И люблю. И считаю, что сюжеты его только мнимо религиозны. А по существу, его отроки, хоть и венчики вокруг головы, — хвала не господу, а русской природе. Какие земные лица у его женщин, и возвышенность их не от бога, а от человеческой души… Конечно, тут трудно оперировать логическими доводами, но все же… Если вы вникнете в портреты того же Михаила Васильевича, то обязательно увидите свет той же духовности. Впрочем, я ведь сужу сугубо по-дилетантски. А в этих бунинских строках звучит и тема одиночества, — продолжил Дробитько.

— Там дальше и есть слова об одиночестве: «…и уйти навек, и одиноко выплакать страдания свои…» Так что вы правильно определили ключ ко всему стихотворению… — Лавровский помолчал и добавил: — Насчет одиночества… Для меня открытием была картина Гойи, по каталогу она называется «Собака в песках». Я бы назвал ее «Одиночество». Она кажется мне вовсе не в манере Гойи: представьте себе желто-оранжевый песчаный вихрь. Не реальный, земной, а какой-то потусторонний. И из-за кромки горизонта — одна только голова собаки с человеческими безумно страждущими глазами… Видел эту картину в Прадо в Мадриде и больше нигде — нет репродукций. Но вижу перед собой, словно это было вчера.