Никто не обратил внимания на этот незначительный инцидент, кроме капитана Новака, который оказался в то время поблизости. Новак был ходячей энциклопедией гастрономических знаний, а его тетрадь с кулинарными рецептами стала библией для любителей изысканных блюд, готовых без конца вкушать их в своем воображении. Лекции Новака о самых экстравагантных блюдах иногда с затаенным дыханием слушали десятки людей.

Он был низкого роста, с рано состарившимся лицом, с признаками легкого помешательства в глазах. Новак глупо улыбался даже незнакомым офицерам, нередко разговаривал сам с собой, обращаясь с бессвязными признаниями в любви к фотографии, которую держал под крышкой карманных часов. Его постоянно терзало жестокое чувство голода, мучили навязчивые мысли о жене, и он мог забыть о голоде только тогда, когда им завладевала идея, что жена его обманывает. И тогда все, кто оказывался рядом, становились свидетелями самых смехотворных жалоб и богохульства. Фотография переходила из рук в руки как неопровержимое доказательство того, что красивая женщина не захочет погубить свои молодые годы в слезах и вдовстве. И Новак в конце концов впадал в состояние идиотизма.

Теперь он вынашивал странную мысль, которой не стеснялся делиться с любым, кто был готов принимать его всерьез. Новак как раз хотел поделиться ею и с немцами, но приступ ярости фон Риде умерил его пыл, поэтому он, как одурелый, пошел навстречу людскому потоку в надежде найти кого-нибудь, кто понял бы его и согласился стать его жертвой.

Капитан Новак сделался маньяком. Он открыл в себе умение изготавливать различные фигурки из костей. Из гвоздей и кусочков железа он смастерил различные по форме и величине острые инструменты. Ему понадобилось много времени, чтобы убедить полковника Балтазара, заведовавшего общей кухней, отдавать ему кости, которые были пригодны лишь на то, чтобы выбросить их собакам. По портрету женщины, который хранил под крышкой часов, Новак изготовил много портретов мадонн. Потом, тоже из костей, стал вырезать фигурки и свастики, крестики и пятиконечные звездочки, медальоны и иконки, монограммы и головы Христа.

Запасшись множеством подобных предметов, Новак начал соблазнять ими людей в лагере. Он продавал безделушки за пустяки: за четвертушку хлеба или пять ложек сахарного песка, за утреннюю порцию масла или три цигарки, за порцию каши, которую обычно давали на ужин.

Но клиентов трудно было уломать, поскольку еще давал о себе знать голод, пережитый во время окружения, и немногие согласились бы отдать три сухарика или дневную порцию папирос за поделки Новака.

Только сын полковника Балтазара поддерживал Новака. Но этот интерес к искусным поделкам из кости был подозрителен. У Балтазара-младшего не было оснований жаловаться на голод: его отец умел использовать занимаемую им должность в лагере. Покупал ли Балтазар-младший разные фигурки из любопытства или преследовал какую-то другую цель?

Новак собирал свои поделки в мешочек и на ночь клал его под голову, а днем с мешочком обходил по очереди все казармы, стараясь не попасться на глаза лейтенанту. И в тот вечер Новак тоже бегал между группами военнопленных, предлагая свой товар тем, кто готов был его выслушать, дрожа от волнения и стараясь, чтобы его поняли:

— Хлеб… сахар… табак… махорка… масло… мясо… рыба…

На пути ему попались итальянцы, но их он не признавал, хотя и знал некоторые итальянские слова. По его мнению, итальянцы были самыми скупыми в лагере. Правда, талисманы свои они носили с таким благоговением, что должны бы были быть самыми активными покупателями.

Итальянцы, прибывшие вместе с румынами из излучины Дона, собрались напротив карантинного барака и говорили с его обитателями так громко, что не понимали друг друга. Съежившиеся в своих широких накидках без пуговиц, закутавшиеся сверху донизу в пестрые тряпки, итальянцы, дрожа от холода, топтались в ботинках без шнурков и тарахтели, как будто таким способом хотели согреться.

Новак понял, что и на этот раз ему не удастся убедить итальянцев в ценности его шедевров, и спрятал вещицы в свой мешочек. Потом, воодушевившись при виде финнов, направился к их казарме.

Вообще финны жили очень уединенно и никогда не смешивались с остальными. Они были так незаметны в лагере, что другие часто спрашивали:

— Что с финнами? Перевели их, что ли? В последние дни их совсем не видно.

Никуда финнов не перевели. Они продолжали жить замкнутой суровой жизнью, безразличные к лагерным событиям, не вступая ни в какие контакты с пленными других национальностей… К их здоровым телам не приставала никакая болезнь, никакой душепотрясающий слух не заражал их, как остальных.

Новак застал финнов под навесом, сооруженным ими самими. Они молча сидели за длинными деревянными столами, безразличные, как всегда, ко всему, что происходило вокруг них. Новак вытряхнул содержимое мешочка на один из столов и разложил свой товар. Театрально жестикулируя и используя те немногие слова, которые знал, он старался изо всех сил вызвать хотя бы малейший интерес у этих недоступных северян.

— Хлеб… махорка… сахар…

Оправившись от удивления, вызванного неожиданным появлением этого странного человека, финны бегло оглядели его изделия и вернулись к своему прежнему состоянию безразличия. Новак был в отчаянии. На его измятом и постаревшем лице появились красные пятна, отчего оно стало еще противнее. Когда же он увидел на краю одного из столов целую буханку хлеба, его будто ножом полоснули по сердцу.

В конце концов финны, выведенные из себя настойчивостью непрошеного гостя, поднялись из-за стола и безмолвно разошлись. Только один из них процедил сквозь зубы:

— Хуллу!

Новак остановился, раскрыв рот. Он ничего не понял, но от этого слова его щеки загорелись, будто по ним хлестнули кнутом. Он поспешно собрал своих мадонн и бросился бежать к своим. Он успокоился, лишь когда священник Георгиан схватил его за руки и, повернув к себе, спросил:

— Что с тобой? Заболел ты, что ли?

Новак, все еще растерянный, спросил:

— Ты, случайно, не знаешь, что значит по-фински «хуллу»?

— А зачем тебе?

Новак рассказал Георгиану о своем последнем приключении.

— Чтоб тебя черти побрали! — вместо священника ответил разъяренно Андроне. — Позоришь Румынию. Думаешь, это слово может означать что-либо другое, кроме одного — «придурок»?

Это было истинной правдой…

Однако признаки потери всякого контроля над собой обнаруживали и другие. Безумие давало о себе знать по-разному, без резких вспышек, с такими внешне невинными проявлениями, что уже нельзя было отличить манию других от своей собственной.

От толпы вдруг отделился немецкий офицер. Он выбежал из казармы в одной рубашке и с непокрытой головой. Правда, на рубашке у него были прицеплены награды, но на это никто не обращал внимания. Немцы и летом, когда ходили по двору лагеря в одних шортах и майках, не стеснялись навязчиво демонстрировать все знаки своей закатившейся славы. Так что эта живописная деталь никого не удивила. Только взгляд у человека был потерянный, остекленевший. Он шел размеренно, как автомат, неподвижно глядя вперед.

Пробившись через толпу и завернув за угол госпиталя, он, как лунатик, направился к проволочному заграждению перед стенами. Даже его проникновение в опасную зону не было бы замечено, если бы в тот же момент не раздался разъяренный окрик:

— Гей!

Толпа замерла, встревоженная. И только тут все заметили немецкого офицера, остановившегося между рядами колючей проволоки. Он смотрел прямо перед собой в сторону стены, окружавшей лагерь. Перед ним появился часовой, удивленный этим видением, и начал отгонять офицера от стены, будто отбившуюся от стада овцу:

— Давай отсюда! Давай!

Другие военнопленные знали офицера. Это был лейтенант Манфред Бланке, который и до этого несколько раз пытался совершить побег: первый — ночью через баню, второй — днем, когда работал в бригаде по заготовке дров. Однако тогда его быстро схватили и вернули в лагерь.