— Кто?

— Это Дориан, Армэль, — тихо произнёс я.

Прошло около десяти секунд перед тем, как «занавес поднялся». И моему зрению открылся мужчина, которого я раньше не знал. Или знал, но очень скудно.

a r m e l

Дориан

Предо мной стоял высокий молодой человек, с пронзительным взглядом голубых глаз, которые как бы потухли, не отражая ни капли света. Я смотрел на него и силился понять: что произошло с этим белокурым мальчишкой с нашей последней встречи, которая состоялась на похоронах Элены? Как сейчас помню — сразу после этой трагичной церемонии у него был рейс в Дрезден, где он должен был набирать материалы для своей исследовательской работы в институте и провести две «продажи лица и тела своего» для местных модных каталогов. С тех пор мы не виделись. С тех пор, по-видимому, мальчик с сияющими глазами и распахнутым сердцем превратился в этого слегка долговязого несчастного человека. С плотно сжатыми губами и кругами под глазами. Хочется спросить: «какие твои беды?» Но не суди и не судим будешь. Я даже отмёл от себя мысль о любовных страданиях — он хоть и убивался, как Пьеро, но вид-фасон оставался невредим. И он уж точно не был злым, непреклонным, замкнутым и раздражительным. Никогда. Буквально. «Здесь дело серьёзнее», — решил я, проходя в его комнату. Он почти сразу закрыл за мной дверь и щёлкнул двумя ключами.

— Как ты? — спросил я, опустившись на край его постели.

Мэл лишь безучастно пожал плечами, словно разговор не о нём, сел у синтезатора на стуле -раскоряке, углубился в изучение чёрных и белых клавиш. К счастью, взглядом. Мысленно я поблагодарил его за то, что он не стал ездить мне по ушам этим расстроенным инструментом. Какой хозяин, такой и инструмент, кстати.

— Мэл. Ты хочешь поговорить? — я заглянул в его лицо, склонившись.

— О чём ты хочешь говорить? — маниакально произнёс он.

— О том, что с тобой стряслось. Что произошло?

— Ты не поймёшь, — он сморщился, как маленький ребёнок и предо мной вмиг предстало лицо некогда малыша-братика. Я вздрогнул изнутри, когда вспомнил.

Армэля Грея принесли домой только через полгода после рождения. Я тогда не понимал, чем он был так болен, но спустя годы узнал и был поражён. Младенец Мэл — ребёнок-бабочка. Врачи доставали из утробы маленького беззащитного человека с синдромом Киндлера, не подозревая об этом. Они не сдерживали себя в жестах, в то время, как буллёзный эпидермолиз подразумевает в себе боль от каждого прикосновения. Как он пережил эту боль? Как выдержал? Эти мысли терзали меня до тех пор, пока я не поговорил с Адамом, который ответил: «Так хотели сверху. А мы, врачи, сделали, что могли, чтобы он больше никогда не чувствовал эту боль».

И я был рад, что тактильно он боли больше не знал. Только вот, как защитить от боли столь же чувствительное сердце?.. Юный Мэл писал стихи, дарил цветы девочкам и сорил комплиментами, был щедр на подарки. Его самолюбие и любовь ко всему были в особом, очень устойчивом тандеме и не представлялось возможности думать, что он, этот мальчик-красавец может быть иным. К чувствам он относился очень пристально, интенсивно их анализировал. Он мог триста раз перечитывать переписки с девочкой, заставившей его сердце страдать, а затем, как ничего не было, отправиться по городу кормить бездомных собак и кошек. Таков был Мэл, который не менялся, относясь ветрено только к разуму и всему, что с ним связано — к учёбе тоже. Однако его никогда нельзя было назвать глупым. Если он танцевал, то танцевал с душой. Если играл, то так, чтобы дрожал хрусталь и хрупкие души. В нём был кураж, и этого хватало, чтобы любить его. Его нельзя было не любить и за это его очень многие ненавидели. Или хотели ненавидеть. Некоторые считали его ребёнком и мечтали стать наставником столь богатой и цельной натуры. А Мэл был открыт для всех, но предпочитал учиться только на своих ошибках. Учиться, живя, без лишней помощи. Или не учиться вовсе, если того не требует жизненная необходимость.

Элена сдувала с него пылинки, не чая в нём души. Нужно признать, они безумно любили друг друга. Только с ним бабушка позволяла себе сюсюканье. Она научила его этикету и французскому играючи, так, как не мог педагог. Видимо, такой стиль был ему больше всего по вкусу.

Никто и никогда не мог назвать его обыкновенным, или пустым, или ординарным. Никто. Потому что он не был таким. Он был другим. И его невозможно было не любить.

А то, что произошло с ним сейчас… Я смотрел на него и не мог осознать, в чём дело. Самовольный отказ от учёбы, в которой он против желания, но пытался что-то смыслить. Ведь он имел большие планы, которые без образования были бы неосуществимы. Самовольная замкнутость. Самовольное желание закрыться и спрятаться в комнате, чтобы никто не тревожил и не видел. Для чего? Зачем? Почему?

— Мэл, если ты будешь молчать, я действительно ничего не пойму, — тяжело вздохнув, продолжил настаивать на разговоре я, — На твоём лице, как всегда, всё написано — тебе очень плохо. Но только вот прочитать нельзя. Совсем.

— Ты часто думаешь о смерти? — спросил он тихо, ни с того ни с сего.

Но я не растерялся:

— Я вообще не думаю о смерти. Потому что это естественный и необратимый процесс. В этом нет ничего удивительного… Конечно, в твои годы у меня был некий внутренний протест. Я засыпал и просыпался с мыслью, а что будет, если я усну и не проснусь? Или, что будет, если бы я не проснулся сегодня? Так было, но это всё пройдёт. Уверяю тебя.

— А что делать, если…

Его голос дрогнул на половине фразы. Он подскочил с места и резкими шагами отошёл от меня к панорамному окну. Его спина, опавшие плечи и опущенная светловолосая голова отражала всю его тёмную, не пойми, откуда пришедшую скорбь. Я молча поднялся, подошёл к нему и тихо спросил:

— «А что делать, если…», что?

— Если смерти слишком много, — он обернулся ко мне, тяжко дыша. Его взгляд был холодным, как металл. В потемневших голубых глазах бродили льдины.

— О чём ты? — осторожно спросил я.

— Сначала бабушка, — не дыша произнёс он, — А потом… Лорайс.

— Лорайс?.. Кто такая эта Лорайс?

— Моя лучшая подруга, — полушёпотом произнёс он и сделал на меня шаг вперёд, становясь ближе, — Самая лучшая. Даже больше, чем просто подруга. Лорайс Принстон была той, кто понимал меня больше всех на свете. И она умерла. Она ушла из этого мира! — с последним предложением он повысил тон на несколько октав, и я вздрогнул от того отчаяния, которое исказило его лицо, — Она ушла! И она оставила меня! Скажи, я виноват?! Скажи, я?! Конечно, я, я! Я!

Его истерические восклицания закончились крушением синтезатора, его стола и подранными лацканами моего пиджака, за которые он схватился, трясясь и тряся меня, крича о том, что он виноват, что всё из-за него, что он себя ненавидит. Я не пытался его успокаивать, относился к этому, как к должному. Это эмоции, только эмоции, и они скоро прекратятся. Я молчал, смотрел ему в глаза и сжимал его плечи, слушая его, и всматривался в суженые от гнева, боли и злости зрачки. Мне казалось, что видя то, как я реагирую на состояние, он уже больше ненавидит меня, чем себя. Но пусть лучше видит мою чёрствость и понимает, что мужчины созданы не для слёз, истерик и закусывания губ. А для того, чтобы холодно справляться с эмоциями, наедине с собой. Когда его порывистость в чувствах снизилась, он, дрожа, влажный от пота, вызванного напряжением, отпустил меня и упал ничком на кровать. Он не шевелился. Он был обесточен и обездвижен, а я присел рядом и смочив сухие губы, смотрел на него.

— Тебе принести воды? — спросил я.

— Мне ничего не нужно.

— Мэл…

— Ты понятия не имеешь, что мне пришлось пережить. Не знаешь, что я чувствую и переживаю сейчас, — тихо произнёс он в подушку, а затем бросил злой взгляд на меня, — Да тебе вообще всё равно! Тебе «не плевать» только на себя! Ты не знаешь, как ты был нужен здесь всё это время, но ты и не хочешь знать! Тебя нет несколько месяцев, твоих звонков то же, да тут все без тебя скучают, ты всем нужен, но только тебе не нужен никто! — он встал с постели и остановился прямо передо мной, — И не смей сейчас прикрываться своим чёртовым бизнесом! Папа владел тем же и он, надеюсь, что ты помнишь, всегда был рядом с нами, рядом со своей семьёй!