Сами признаетесь, что завалены письмами, в которых называют вас убийцей. Кто же просит вас продолжать? Неужели вы не понимаете, что борьба, которую ведут вьетнамцы, всенародна. Что речь идет о жизни и смерти нации, о праве на семейный очаг и на глоток свободного воздуха. На эти кровные права человека посягают ваши мальчики, а вы возносите им хвалу.

Почему бы вам не побывать на севере этой страны?

Не надо испытывать никаких лишений. Достаточно будет вам встретиться с матерью из разрушенного села Кам-ло. Она в одну ночь потеряла троих детей. Женщина превращена в один огромный, бездонный взгляд, словно сразу троих своих детей она рожает в режущих и раздирающих муках. Или обойдите койки больных в эвакуированных больницах. Мученики на них призывают смерть, чтобы остыла обожженная кожа и погасли раны. Тогда полегчало бы навсегда.

Вы, конечно, спите спокойно. Вашу кожу не обжигает белый фосфор, бросаемый вашими храбрецами на беззащитных женщин и стариков.

Но что вам снится, господин Стейнбек?

Ваша бывшая почитательница и ученица

София

26. I — 1967 г.».

Перечитываю собственное письмо. Никогда я не была такой свирепой. Наверно, потому, что очень тебя любила, старый Джон. Наверно, потому, что от тебя этого не ждала.

Написано по первому взрыву недоумения и возмущения. Письмо висит, пожелтевшее от солнца, читаемое ленивым ветерком. Кому и куда понесет он мои слова?

Вместо того чтобы пускать по ветру такие послания, мы оба могли бы пойти в «Храм литературы» и там спокойно наговориться. Не может быть, чтобы мы не нашли общего языка.

Но в «Храме литературы» теперь небезопасно. «Джонсоны» летают над ним. «Джонсоны» и ваши мальчики.

Наверное, он будет разрушен. Не охватило бы разрушение и нас самих и, в частности, наши души.

* * *

Несправедливость судьбы поражает меня больше, чем несправедливость людей.

Секретарь болгарского посольства встречает меня с доверительным выражением лица:

— Заболевание посла, как видно, серьезное. Пока неизвестно, но по некоторым признакам…

Сдержанный скромный человек, пожилой, проводит в Ханое самые тяжелые годы войны. Меняют послов в Риме, Париже, Лондоне, этот остается бессменным.

Одинок. Семьи дипломатов не могут оставаться во Вьетнаме. И еще одно: при любви и интересе к вьетнамскому народу заперт в Ханое — дипломатам не разрешено покидать города. О каждом моем путешествии он расспрашивает меня не со служебным усердием, а с ненасытной жаждой, словно в нем просыпается его революционная молодость.

Ему некуда девать свои чувства: тайно пишет стихи. Чувствует, что любительские. Неподвластные ему формулировки: «Выдающийся подвиг», «Империалистические хищники», «До полной победы» — не выражают всей полноты его души, и он мучается еще больше.

От отбоя до новой тревоги сидит у себя в рабочем кабинете и пишет официальные доклады.

— Мои произведения никто не читает, — говорит он шутя, показывая на папки с дипломатическими документами.

Действительно, нужна воля, чтобы беспрестанно писать длинные доклады и убирать их в сейф с секретными замками.

Переживший все воздушные нападения на Ханой, он рассказывает мне только об одном, и то несостоявшемся.

— Гуляю по парку около озера после полудня. От зноя рубашка только не дымится. Едва дышу. Завывает сирена. А как раз накануне была очень сильная бомбежка. Я на всякий случай прыгнул в одиночное убежище. Смотрю, под большим деревом стоят трое юношей и смотрят в небо. Почувствовал себя неудобно: не занял ли я их убежище. Высунул голову, оглянулся и вижу еще несколько свободных ям. Тогда я делаю этим юношам знаки рукой, чтобы они прыгали в ямы. А они подумали, что я прошу накрыть меня цементной крышкой. Один подошел и накрыл. А убежище, внутри тоже цементное, раскалено так, что можно бы печь хлебы. Ну и я едва не испекся. После отбоя они сняли с меня крышку. Вытащили чуть-чуть живого.

После того как мы посмеялись, добавляет:

— Похождения болгарского посла в Ханое.

Дипломаты в больших столицах мира, когда приходится с ними разговаривать, частенько жалуются: «Климат, холодно, жарко, дождливо, туман, смог, капитализм, дорого, изолированно, тоска по родине…»

Болгарский посол в Ханое ни разу мне не пожаловался. А между тем слишком горячая рука, которую он мне подал при первой встрече, уже носила болезнь.

Здоровье — признак жестокосердия.

У меня в номере звонит телефон. Слышу в трубке сипловатый, изнемогающий голос посла. Просит извинить его за то, что он болен. Говорить ему трудно, голос обрывается, как перетянутая струна. Продолжает секретарь. Приглашают меня сегодня вечером на прогулку по парку.

Я пытаюсь, тоже с извинениями, протестовать. Посол, отдохнув немного, вновь включается в разговор. Чтобы поберечь его силы, немедленно соглашаюсь.

Над безмолвным парком — огромная луна. От деревьев с неслыханными названиями — черные тени. Вся остальная ночь состоит из ароматов.

Среди этой ночи рассказываю двум дипломатам, насколько продвинуто дело Ха. Я чувствую большую вину за собой, что на больного человека взваливаю еще одну заботу. А он, забыв о себе, задыхаясь от волнения, следит за сложными перипетиями моих хлопот, как будто дело касается его собственного ребенка.

Он тоже отец, но дети вырастут без него. Он увидит их взрослыми, изменившимися, неузнаваемыми, чужими. Он не открывал с ними заново мир, поэтому мир словно ускользнул от него. Сейчас всю свою неудовлетворенную отцовскую энергию он переключает на незнакомую ему вьетнамскую девочку Ха.

При каждом затруднении, возникающем в моем рассказе, он останавливается. Но при новой надежде идет дальше.

Дохожу до решительного момента. Все зависит от вас, от посла. Это его поражает, как удар. Он садится на каменную скамью. Долго собирается с голосом.

— От всего сердца хотел бы помочь. Но я прислан сюда уважать принципы страны, а не нарушать их.

Врач запретил ему разговаривать вообще. У него болезнь горла. Он пытается сказать еще что-то обещающее, смягчающее… Но голос пропадает совсем.

Мы долго еще гуляем втроем. Молчим, словно запрет врача относится и к нам: ко мне и к секретарю. Лишь посол силится что-то сказать. Мы останавливаем его. Пусть ночь говорит вместо нас троих своей тишиной, луной, ароматом.

* * *

Аромат — воспринимаемая нами душа цветов.

Ха любит цветы больше игрушек и больше песен. Может быть, мое обещание увезти ее в Страну роз привлекло детское воображение. Предлагая ей мою страну, я действительно ее видела издалека как корзину, полную тишины и цветов, в которой свернется калачиком измученный бомбежками ребенок и будет блаженствовать под убаюкивающий шум Балкана.

Она проснулась в Софии серым ноябрьским утром. Открываем занавеску показать ей, что уже поздно. Ха приоткрывает узкие щели своих глаз, бросает взгляд на скудный скупой свет, думает, что еще не рассвело и поворачивается на другой бок.

Прибегаем к помощи роз, купленных специально для нее. Суем их под приплюснутый носик: «Добро пожаловать в Болгарию!» Это единственный способ объяснить, что путешествие уже окончено и она находится в Стране роз. Аромат ее будит. Она с ужасом входит в чужой день, благоухающий розами и сиротским одиночеством.

Ответ на мою ласку — брыканье, на мои ласковые слова — рев. Поджаренные ломтики хлеба — блаженство моего детства — вызывают новый приступ брыкающегося рева.

Моя мать в тихом ужасе.

Мужчина, который тогда еще не был моим мужем, схватывает привезенную ему с края света дочку: ее брыканье скорее засовывает в сапожки, ее кулачки — в рукава пальто и выводит на первую прогулку по новой родине. Лестница голосит, словно там режут поросенка. Я его тащу назад, чтобы спрятать ад в домашних стенах. Но в нем проснулся укротитель зверей.

Моя мать стоит в дверях, потеряв дар речи. Молчит. Я благодарна ей хоть за это.