Постепенно усваиваю технику впитывания: кладу сверху чистую газету, синее солнце проступает на ней. Простирает свои лучи. Охватывает ее всю. Сворачиваю и кладу в кучу выпачканных. Беру другую. Прикидываюсь целиком ушедшей в эту работу, чтобы не слышать эскалации детского рева и материнского руганья. Виноватому надо молчать. Видно, я настолько прикинулась глухой, что оглохла взаправду.

Я и не услышала, когда и как умопомрачительный рев умолк. Не заметила как черные маслинки глаз заблестели, привлеченные увлекательным впитыванием. А может быть, в них блеснула искорка раскаяния и солидарности со мной, тоже потерпевшей от лестницы мать — ребенок.

Вдруг, поворачиваясь, чтобы убрать грязную газету, застаю на чернильном месте чистую, прижатую двумя смуглыми лапками. В следующий миг лапки уже в чернилах. Между нами соревнование по всасыванию чернил. Идут в дело и польские: «Культура» и «Жиче литерацке». Полное всасывание.

Мама тоже включается в трудовую бригаду, приносит тряпки, таз, воду, стружки для чистки паркета, но пока еще не умолкла. Под ее сокрушительные обвинения легкомысленной, жестокой, невозможной дочери разгорается трудовой энтузиазм. Пакостница так расходится, что вымазывается чернилами с головы до ног. Яркое синее пятно на кончике приплюснутого носика. Мама ее отдергивает, чтобы стояла в стороне и не мешалась. Но никакая сила не может ее отвлечь от новой игры, которая становится все интереснее. Ее заблестевшие глазки, две сине-черные чернильные капли, полны виноватой кротости, следят за всем, что делают опытные руки моей матери, повторяют каждое их движение. Особенно чистка паркета при помощи стружек вызывает вспышку ее усердия. Стружек все меньше. Ревниво тащит у нас, отталкивает нас, чтобы не захватывали ее территорию, пыхтит от упрямого усилия.

В одно и то же мгновение мы с мамой прыснули и разразились смехом. На нас напал какой-то неудержимый смех. Наверно, мы от смеха стали лиловыми, как от чернил.

Маленький чертенок поднимает заляпанное чернилами лицо, смотрит на нас недоумевающе и опять трет паркет. Ее «конский хвостик» мечется в энергичном ритме. Мы продолжаем хохотать.

Через труд — к примирению.

* * *

Ребенок воспитывает меня, а не я его.

Он меня учит самому трудному — прощению. Прощать ему, прощать другим, всем, только не себе.

С того дня лишь посмотрю в ее глаза, в ее две свежие чернильные капли, вижу, как отражается в них мое бессилие.

Когда с ней невозможно справиться, иду за советами к тем, у кого нет детей. Им всегда все ясно, как ясно было и мне год назад. Но пока чернильное кораблекрушение еще далеко. Я еще в ожидании хоть какого-нибудь ответа. Ночью вижу сны (а если бессонница — видения), как я опаздываю и ребенок погибает.

Наконец, сообщают: «Через десять минут прибудет Нгуен». Внезапные посещения во Вьетнаме редки, только в исключительных обстоятельствах. Горничные превратились в бесшумный вихрь. Приносят бананы, меняют кипяченую воду в термосе на еще более кипяченую, моют чашки, ставят на стол лимонадные бутылки, запотевшие, из холодильника, кладут сигареты и сладости.

Видеть не могу конфет! Для детей нету, а для чужих гостей — целая гора. От этой разноцветной горы на меня находит новое упорство, я готова к новой борьбе.

Появляется переводчик Хоан, хотя нужды в нем нет. С Нгуеном мы говорим по-французски. Хоан серьезный, торжественный. Он будет «третьим». Облако предшествует буре.

Ровно на десятой минуте стук в дверь. Входит Нгуен в ослепительно белой рубашке. Его лицо излучает бодрость, как всегда. Знаю, что ничего не смогу прочесть на этом лице. Поздно уже следить за выражением своего. Оно меня выдает. Напряженное ожидание воплотилось в круги под моими глазами. Надежда, как тонущая женщина, кричит из моих глаз.

Садимся напротив. Хоан — в стороне. Появляется и Ке — как дополнительный «третий». Случай важный. Первый традиционный вопрос — о моем здоровье. Второй, с моей стороны, — о последних новостях. Сбит один вражеский самолет утром. Окольный разговор о международном положении. Нгуен действительно думал о моей просьбе. Голос его сдержан, как сжатая пружина.

— Понимаю твои чувства. Не думай, что я прибег к холодному рассудку, как к наемному убийце, чтобы убить их только потому, что они влекут за собой очень большие осложнения. Ты не имеешь даже представления какие.

Взгляд его убегает в сторону и вниз.

Молчу. Впрочем, я знаю, что мое лицо вполне достаточный и надежный собеседник.

— Я обратился в ответственные инстанции.

Представляю себе всю лестницу протокола. Предложения, мнения, собирание данных, заключение, оформление ответа. В напряженные военные дни я взвалила на них еще одну тяжесть. Мне стыдно, и я опускаю глаза. Но внутренне я непоколебима. Один ребенок стоит беспокойства всего человечества.

Он продолжает голосом, от которого постепенно, но быстро, как кровь из вены, утекает надежда.

— Оказывается, целый ряд социалистических стран и даже некоторые капиталистические предлагали нам прибежище для детей, пока длится война. Они даже настаивали. Вопрос обсуждался и был решен категорически. По многим серьезным причинам, которые я не могу тебе изложить, отказано всем. Без единого исключения.

Свинцовая тень принятого решения надвинулась и накрыла меня вместе с моей индивидуальной просьбой. Индивидуальная просьба в этом случае не больше, чем дрыганье ножек у букашки, перевернувшейся на спину. Та даже в более благоприятном положении. Еще может счастливо перевернуться. А я даже не дрыгаю ножками. Сижу, опустила руки.

Нгуен, чтобы подсластить горечь отказа, пододвигает конфеты. Увидев их, ощущаю новый прилив упрямства. Меня распирают протестующие слова. Против кого? Против принятого решения? Едва удерживаю их в себе. Они во мне гудят, как потревоженный улей.

Нгуен слышит в моем молчании этот подспудный гул.

— Если сделать для тебя исключение, все, кому мы ранее отказали, будут иметь основание считать себя уязвленными.

Его тихий голос так акцентирует слова, что как бы сама собой приходит догадка, что в первую очередь под многими странами подразумевается сосед с Севера. Он ближе всех географически, расово и по быту. Если детей послать туда на воспитание, кем же они вернутся? Ну, а уж если отказано северному брату, то всякое исключение действительно было бы вызовом.

После этой догадки прощаюсь с Ха навсегда. Мой завтрашний день пустеет. Не будет ее неистового плача, не будет маминых криков, не будет дня, облитого чернилами из бутылки.

С волей, которой хватило бы на самоубийство, начинаю отчаянную борьбу:

— Прошу тебя, как друга, неофициально, выдумай что-нибудь! Найди какую-нибудь лазейку.

Страдания научили вьетнамцев ценить самое ценное. Готовы потерять все, но не дружбу.

Оба «третьих» выходят из своей неподвижности. Ке насыпает чай из пакетика в чайник, Хоан наливает кипяток из термоса. Предлагают нам выпить. Я коснулась чувствительной струны, и теперь она звенит в немом молчании. Голос Нгуена доносится как бы издалека:

— Думал уже…

Пьем крепкий чай. Между двумя горячими глотками Нгуен продолжает:

— Ребенок мог бы уехать с тобой под каким-нибудь предлогом…

Каким? Нет другого предлога, чтобы оторвать ребенка от дома и родины, кроме войны.

— …например, съемки фильма…

Как же я не подумала об этом сначала? Действительно, я рассказывала Нгуену проект сценария на вьетнамскую тему. Замысел, в общем, ему понравился. Но, лучше зная психологию страны, он предложил изменения, главным образом политического характера.

— Конечно! Для съемок фильма…

Нгуен приступает деловито к обсуждению этого плана. Незаметно фильм превращается в главный предмет разговора. Увлекаемся. Я забываю размолвки с кинематографией, сложный симбиоз: сценарист-режиссер. Издали все кажется более простым и возможным.

К концу разговора Нгуен приберегает самое главное. Голос его меняется. Становится совсем тихим от сосредоточенности. Тревожная дробь пробегает в воздухе.