Умолкаю. Философствование — природная особенность вьетнамцев. Сам пейзаж с пастельными, задумчивыми тонами углублен в размышления. Пальма — безответный вопрос, поставленный бесконечному.

Азия больше верит молчанию, чем словам. Мое умолкание увенчивается известным успехом.

— Хорошо! Подумаем! — Нгуен подбадривающим рукопожатием оставляет в моей ладони надежду, маленькую, как птичка.

* * *

Самое большое наказание, придуманное для человека, это исполнение его желаний.

Остаюсь в напряженном ожидании. У меня еще нет никаких сведений о Ха, жива ли, здорова ли, где она? Вижу образ ее, идеализированный годовым созерцанием издалека: лицо самого детства, носик, будто приплюснутый о стекло в окошке. Но окошко это на тайны мира. Изящная фарфоровая фигурка, застенчивая шаловливость, движения с врожденной грацией… Ангелочек с сине-черными волосами, стянутыми в конский хвост, шелково-гладкий, как и ее нрав. Слезы застилают глаза.

Если бы я могла тогда увидеть сквозь слезы, как сквозь линзу времени, один из предстоящих дней!

Девочка катается по полу моей софийской квартиры и плачет от бессилья. Брыкается ногами. Не дает нам к ней приблизиться. Дергает, что попадется под руку — скатерть со стола, занавеску. Опрокидывает стулья. Моя мать стоит посреди комнаты в немом ужасе, как пред концом света: рушится ее дом, почти полвека поддерживавшийся в непоколебимом порядке и чистоте.

Почему такой истерический припадок? Просто так, для наказания виновных — меня, которая ее увезла от всего ей дорогого, и той, которая меня такой родила. Разбита ваза, комната перевернута вверх дном, предметы оцепенели от такого небывалого погрома. Всего этого мало взбесившейся девочке. Вдруг ее узкие глаза, превратившиеся от злости в две щелочки, останавливаются на чем-то, обещающем еще более зловещую месть. Пока мы с матерью соображаем, к чему нам еще готовиться и преодолеваем оцепенение, маленький чертенок прыгает в другой угол, конский хвост мечется, как черная молния, и в следующий миг…

Бутылка, полная чернил, брошена на пол со всей силой, на которую способно ожесточение. На паркете — сине-черное озеро. Чернильные брызги, вперемежку с осколками, ударяют нас по ногам. Вся комната превращается в полотно пуантиллиста — стены, занавески, ковер, библиотека, рукописи, две окаменевшие женщины и разбушевавшийся ребенок — все в синих брызгах.

* * *

По ребенку понимаю, что американцам не справиться с этим народом.

Чернильный день еще далеко за горизонтом и ни одна сине-черная брызга не настигла меня, ни один осколок стекла не ранил сердце. Напротив, мое желание увезти маленькую Ха растет вместе с трудностями, возникающими непрестанно.

С ответом медлят. Пока жду с замиранием сердца результатов «обдумывания», выполняю перегруженную программу. Кружусь по достопримечательностям Ханоя — разрушения и памятники, которым предстоит разрушение.

Вьетнамцы мне показывают одновременно, что построили они и что разрушили американцы. Это одни и те же здания.

Прикасаюсь к абсурду современного мира. Стоит рядом трезвый человек и показывает мне рукой на густой воздух и на пепел в глубокой яме:

— Здесь мы построили новые большие здания для школы профсоюзных кадров. Обучались сотни курсантов со всей страны.

Рука показывает в пустом пространстве на невидимые этажи, окна, лица в аудиториях.

А глаза видят только земные язвы, покрытые пеплом, обугленные тени стен. Что реально? Что существует?

* * *

Преодолевая броды, плывя на паромах, проходя по качающимся веревочным мостикам, проезжая по подводным бамбуковым мостам, погруженным на четверть метра в воду, чтобы их не было видно с самолета, с плавучих и разборных мостов, я всматривалась в мутные и плодоносные вьетнамские реки. Но впервые я окунулась во вьетнамскую реку, когда она пришла ко мне в дом.

Ха — река, хоть пока речушка, рассказывает, лопоча уже по-болгарски.

— У нас в детском саду есть очень хорошие убежища. Лужи в них лишь досюда (показывает выше колен), а не досюда (показывает выше пупка). Это для послушных детей, которые как услышат тревогу, сразу бегут. А кто опоздает, тому места в них уже не хватает…

Однажды бомба разбила весь детский сад. Но Ха бегает быстрее всех и поэтому сидит в самом глубоком убежище. Непослушных детей, прятавшихся не в убежищах, а в канавках, завалило землей. Одну девочку убило у входа в убежище. Не добежала.

Родители другой девочки услышали про бомбардировку детского сада. Садятся на велосипеды и скорее едут туда. Дорогу преграждает река. Мост через нее поврежден: на середине разъят, хотя проем и не очень широк. Мать остается на берегу. Отец разгоняется на велосипеде и, как с трамплина, преодолевает преграду.

Девочка оказалась жива. Радости нет конца. Чтобы обрадовать мать, отец увозит дочку с собой, привязав ее к багажнику велосипеда. Ха машет ей рукой, они подружки.

Теперь отец едет медленнее. В самом опасном месте на мосту душа его дрогнула, да и велосипед был уже тяжелее, и они упали в реку. Отец хорошо плавал. Но девочка была ведь привязана к багажнику. Он нырял до тех пор, пока не утонул сам. Мать все это видит с другого берега. Может быть, она и сейчас стоит там?

* * *

Ожидание останавливает течение времени.

В каком-то безвременье кружусь по городу, но, кажется мне, не сдвигаюсь с места. По нескольку воздушных тревог в день, дальние раскаты, журналистские разговоры, записная книжка. Но ничего не происходит.

Когда ничего не происходит, происходят самые важные вещи.

В эти дни и часы ожидания во мне созрел другой человек. Слежу за собой со стороны двумя детскими, ничего не пропускающими глазами. Как утром выползаю из постели, как моюсь, как держусь сама с собой, наедине. Начинаю молчаливую борьбу со своими привычками.

Мне неудобно пользоваться ножом и вилкой, когда рядом так ловко и деликатно орудуют палочками. У меня чувство, что я прокалываю и режу живое мясо. Ребенку я покажусь мясником.

Слежу беспрестанно за выражением своего лица. Может ли приютиться и успокоиться на нем детский взгляд? Что отравляло мое детство? Ни землетрясения, ни детские болезни, ни суровые запреты, было что-то другое: нервное напряжение, боль, усталость на лице моей матери. Лишь бы мне не повторить свою мать.

Мое желание из абстрактной идеи начинает перевоплощаться в реальный реквизит детства: рыбий жир, принудительное питье молока с пенкой в холодные, противные утра, мытье шеи и ушей щиплющим мылом, шерстяные колкие чулки, стрижка ногтей, купанье в горячей воде, словно с тебя сдирают кожу, беганье до пота, переодевание. «Пора ложиться!», «Пора вставать!», «Пора есть!»

Неужели я погребу еще одно существо во всем этом?

Нет, я создам ей другое детство. Полная свобода, чтобы каждая обязанность превратилась в игру. Извлекать радость из всего. Не материнская опека, а дружба. Откровенность, веселье, музыка, поэзия, введение в чудеса природы, науки. Одним словом, очень легко воспитывать чужих детей.

* * *

Но, спрашивается задним числом, как мне поступить хотя бы в этот день?

Вся моя педагогическая, заранее разработанная система залита и забрызгана бутылкой чернил.

Торчу посреди комнаты, как парализованный гнев. Мои проклятья изрешетили все небо, но против милого бешеного зверька я не выпускаю ни одного слова. Ребенок не мой. Я не имею права быть с ним суровой и грубой.

Моя мать по законному праву начинает ругать меня, свою дочь:

— Как же ты вовремя не подумала! Что же ты не пожалела мои последние дни?

А ведь я-то только и думала о ее последних днях. Хотела их обогреть и скрасить.

Оказавшись меж двух огней — воплями девчонки и криками матери, где мне искать спасенья? В чернильной луже? Утопиться бы в ней! Схватываю охапку свежих литературных газет и начинаю впитывать, собирать ими густую липкую жидкость. «Lettres français» впитывает неважно, но «Литературная газета» и «Литературен фронт» — превосходно. Мать над моей головой оплакивает паркет и себя. Меня клянет. Но все мое внимание в луже чернил. Хорошо, что она неглубокая.