Старик не выдержал новой встречи. Крутая натура его сломилась. Он почувствовал угрызение совести и, как обыкновенно поступают в подобных случаях грубые люди, обратился к Богу, начал каяться, унижаться перед другими, думая искупить этим свои прошлые грехи.

Долго старик кланялся, долго восклицал: «Простите меня, Христа ради», наконец поднялся и спросил:

— А где же Михайло?

— Нетути, ведь уж сказывала, что уехамши куда-то, — ответила торопливо жена.

— Быть беде! — вдруг пророчески проговорил старик.

— Какой? Родимый, что ты!

— Быть, я тебе говорю! — произнес уверенно старик. — Я чую это. Сердце ноет. Где та бумага, которую он писал про француза?

— Да он взял ее, родимый, — прошептала жена, — взял нынче и убег с ней.

— Вот видишь!

— Чтой-то ты, Гаврилыч… — начала было Анна Алексеевна, но муж остановил ее:

— Тс! Стой! Там кто-то стучит… Не Михайло ли?

Действительно, дверь отворилась и на пороге показался молодой Верещагин.

— Где был? — спросил отец, не глядя на сына.

— В городе, тятенька, в погребках.

— Ладно. А зачем бумагу назад взял?

— Тятенька, я… бумага вот-с…

Молодой Верещагин полез в карман, чтоб достать бумагу. В комнату в это время испуганно вбежала девочка Дашка, служившая на побегушках.

— Люди какие-то пришли, дяденька, — пролепетала она, — тебя спрашивают да еще Михайлу.

— Кто такой? Зачем? — крикнул старик, направляясь к двери. Но в это время в дверях показался Яковлев с Тертием Захарычем.

Старик остановился. Он знал Яковлева. Узнал Яковлева и молодой Верещагин. Сердце молодого человека сжалось и заныло. Он понял, что пришли за ним именно. Анна Алексеевна стояла, как одурелая.

— Именем закона, — начал спокойно Яковлев, — как следственный пристав, приказываю всем оставаться на своих местах.

Все и без того не трогались с мест.

— Я арестую всех! — добавил он, поочередно взглядывая на тех, кого он должен был арестовать.

Все стояли и молчали. Один только старик Верещагин, понурив голову, тихо проговорил:

— По грехам моим воздается мне.

XX

Началось уголовное дело о «государственном изменнике». Изменником, без сомнения, явился молодой Верещагин. Пошли допросы и дознания, с сильнейшими увещеваниями от священника и «присутствия». Испуганный Верещагин в ответах начал путаться. Сначала он сказал, что нашел газету на Кузнецком мосту и перевел из нее речь Наполеона. Потом объяснил, что он таковую газету получил на почтамте, вследствие чего был замешан в дело и директор почты Ключарев и впоследствии сослан на поселение в Вологду. О Лубенецком Верещагин не сказал ни слова, не сказал даже того, что он в его кофейне взял «Монитер» и перевел из него вышеозначенную речь.

Странная судьба хранила пройдоху жида. Мало того, вслед за арестом верещагинского семейства Яковлев представил графу Федора Андреева как одного из лучших его сотрудников, и граф тут же, по данному ему уполномочию, наградил Лубенецкого драгунским, т. е. полицейским, унтер-офицером, приказал являться, по наряду, в его дом ординарцем и заметил презрительно:

— Канальи вы оба, вижу я, скверное дело сделали, но мне теперь такие люди, как вы, нужны, а дело такое — еще нужнее.

Дело для графа действительно имело значение, ибо он 3 июля печатно объявил москвичам Верещагина сочинителем зловредной речи, а губернского секретаря Мешкова — ее переписчиком, присовокупив, что они преданы им суду и должны получить наказание за их преступление.

На это заявление москвичи не обратили как-то внимания. В нем чувствовалась какая-то натяжка, фальшь, фальшь в некотором роде бесцельная.

Дело, однако ж, вперед двигалось быстро. 15 июля магистрат, обще с членами Надворного суда, положил: «купеческого сына Верещагина, употребившего приобретенное науками знание к зловредному против отечества своего рассеянию от державы неприязнствующей Российской империи, лжесоставленного им сочинения, за таковое злостное содействие, как государственного изменника, следовало бы казнить смертью. За отменением оной, заклепав в кандалы, сослать вечно в каторжную работу в Нерчинск, а сочинение истребить».

Мешкову определено наказание более легкое.

Мнение это 17 июля представлено на ревизию в Уголовную палату. Уголовная палата, согласившись с магистратом и предварительно предъявив решение Растопчину, отправила дело в правительствующий Сенат, при рапорте Растопчина, который писал, что «он находит преступление Верещагина само важное и в том случае, если бы он единственно перевел прокламацию и речь Наполеона, но как он есть сочинитель сей дерзкой бумаги и писал ее именем врага России, то его, Растопчина, мнение было: Верещагина наказать кнутом и сослать вечно в Нерчинск, в работу».

Что за цель была у графа называть Верещагина сочинителем речи, когда она, за исключением нескольких фраз, было точно переведена с французского.

Верещагин сидел в «яме», сидел один, под секретом. Отец его и мачеха были от суда освобождены.

В то время как над молодым человеком висела грозная кара суда, Федор Андреев закрыл кофейню и вступил в отправление своей новой должности — полицейского драгуна.

Несчастный Верещагин, его прямая жертва, вовсе не интересовал его. Лубенецкого скорее интересовала новая должность. В первых числах августа он уже был ординарцем при графе и верхом на лошади сопровождал его по Москве. Граф им остался совершенно доволен, заметив:

— Не может быть, чтобы ты содержал в Стамбуле брадобрейню.

— С австрийцами я сражался под знаменами Костюшко, ваше сиятельство, — отвечал смело Лубенецкий.

Граф промолчал, но довольно внимательно взглянул на нового полицейского.

— Ты далеко пойдешь, — сказал он и как бы нечаянно толкнул его лошадь в круп.

Лошадь Лубенецкого взвилась на дыбы, но Лубенецкий усидел, молодецки осадив ее.

Граф таким образом испытывал смелость и находчивость своих подчиненных. Он отличил Лубенецого, и к концу августа новый полицейский был уже произведен в офицерский чин.

Лубенецкому, видимо, везло. Даже Яковлев не ожидал от него такой прыти.

Между тем произошла битва под Смоленском и на полях Бородина. В Москве, еще до получения официального известия о Бородинском сражении, о нем носились уже неясные слухи. 26 августа, т. е. в день битвы, все оставшиеся в Москве гуляли у Сухаревой башни, а на другой день праздновали победу.

Граф Растопчин, не переставая морочить народ своими афишками, 31 августа переехал из Сокольников в свой московский дом на Лубянку.

На Поклонной горе в этот день начали воздвигать укрепления, а войска подвинулись к самой Дорогомиловской заставе.

Все были в каком-то угаре.

Не унывал один Растопчин и последней афишей приглашал народ на «Три горы». «Когда до чего дойдет, — говорил он, — мне надобно молодцов, городских и деревенских», и далее: «Хорошо с топором, недурно с рогатиной, а всего лучше вилы-тройчатки, француз не тяжелее снопа ржаного».

Афишка эта произвела страшную сумятицу и волнение в народе. Простой люд просто бунтовал. В довершение всего из «ям» и острогов были выпущены колодники, которые начали разбивать кабаки и трактиры. С ножами в руках они останавливал прохожих и кричали: «Где французы? Где басурманы? Давай их сюда! Давай! Бей, коли, руби, режь!»

По всей Москве слышался шум, крик, гам, вопли, вой собак, разгульные песни…

Посетив накануне Кутузова, Растопчин понял, наконец, что Москва должна быть в руках французов.

В ночь с 1 на 2 сентября, утомленный, разбитый, он призвал к себе не разбежавшихся полицейских и предложил, не хочет ли кто остаться в Москве для наблюдения за неприятелем, так как неприятель в Москве непременно будет. В числе других вызвались остаться Яковлев и Лубенецкий. К утру граф, не раздеваясь, заснул. Странно было его пробуждение. Часу в пятом утра к нему вбежал правитель канцелярий Рунич.

— Граф, на дворе толпится народ, — сообщил он очнувшемуся Растопчину, — и требует, чтобы ваше сиятельство вели его на «Три горы».