— Раздай им афишку, — проговорил спокойно граф.

— Раздавал, но…

— Понимаю, — перебил его граф. — Идите, оставьте меня одного.

На минуту граф задумался. Положение его было самое невыносимое. Что было делать? Что начать? Все уже было переиспытано, чтобы успокоить народ, всякие меры потеряли свою силу. Оставалось одно: или сказать народу, чтобы он спасался от нашествия, или бежать самому от этого народа, оставив его на произвол судьбы. То и другое напрямки делать было опасно для личности графа. Граф терялся.

А народ между тем кричал на его дворе.

— Что же это нас все обманывают! Француз уж под Москвой, а мы резону не дождемся, толку не добьемся! В печатных листах всех православных призывали на «Три горы», а теперь туда и не ведут!

Растопчин все это слышал. Вызов был слишком прям и грозен, чтобы граф мог скрыться от народа. Растопчин несколько раз хотел выйти на балкон, но каждый раз останавливался, не зная, что сказать требовавшей его толпе.

В одну из таких минут, когда он стоял у двери на балкон, среди шума и гама, ясно выделился чей-то голос:

— А изменник-то где? Купеческий сынок?

Голос этот мгновенно был заглушен говором толпы, требовавшей главнокомандующего, но главнокомандующий, не выходя, приказывал уже Руничу привести к нему изменника, а изменник этот был Верещагин.

Верещагина привели.

Слабый, худой, в синем тулупчике на лисьем меху, в больших сапогах, он стоял перед графом, ожидая его грозного слова.

Граф приказал вести его вниз.

Между тем совсем уже рассвело. Утро было тихое, безоблачное, улыбчивое.

Неистовства по улицам все еще продолжались. Караулы были сняты. Последняя ночь свободной Москвы прошла. Наступил понедельник. Народ у дома Растопчина продолжал шуметь. Растопчин не появлялся к нему. Он быстрыми шагами ходил по своему кабинету и грыз ногти. Вдруг он вошел в комнату, где сидели испуганные дежурные полицейские офицеры, Бурдаев и Гавфилов с другими полицейскими, и, быстро идя вниз на крыльцо, велел им следовать за собой и вести туда же, на двор, Верещагина.

Завидев Растопчина, народ несколько смолк.

Граф был бледен, губы его дрожали. Видимо, он хотел решиться на что-то необыкновенное.

Верещагин с понурой головой стоял среди полицейских, не поднимая глаз, глубоко впавших и обведенных темными кругами. На лице его, некогда красивом, не было ни страха, ни отчаяния, ни один мускул не шевелился, и оно подернуто было каким-то земляным цветом, какой бывает на лицах покойников.

Все, окружающие графа, ждали чего-то. Ждала чего-то и толпа, и дождалась.

Граф быстро взял Верещагина за руку.

Очнулся молодой человек, торопливо поднял глаза, и первое, что увидел он, это — Матвея Ильича Комарова, который стоял во главе толпы в нескольких шагах от Растопчина. Взоры их устремились. Безумная и дикая улыбка проскользнула на губах Матвея Ильича. Он, видимо, радовался чему-то, но радовался как зверь, подстерегающий оплошавшую добычу. Костюм на нем был странный и фантастический. За поясом у него торчал нож.

В голове Верещагина мгновенно промелькнула позабытая картина и сейчас же исчезла, заглушенная голосом Растопчина.

— Братцы! — воскликнул граф. — Вот изменник, вот от кого погибает Москва!

— Ваше сиятельство, что вы! — зашептал бессознательно Верещагин. — Вам грех будет, граф…

— Руби! — махнул рукой граф Бурдаеву, стоявшему возле Верещагина, и отвернулся.

Бурдаев оторопел, замялся и не подымал рук. Тогда Растопчин гневно закричал Гаврилову:

— Рубите вы, или вы мне отвечаете своей собственной головой!

— Сабли вон! — скомандовал Гаврилов и нанес первый удар.

За ним ударил Верещагина и Бурдаев. Несчастный со стоном упал на землю.

— Теперь, братцы, сами расправляйтесь с изменником! — прокричал граф и быстро пошел в дом. За ним последовали и полицейские. С заднего крыльца, на дрожках, граф ускакал к Яузскому мосту.

Первым кинулся на Верещагина Комаров.

— Мой ты теперь! — закричал Матвей Ильич дико и начал несчастного тыкать ножом, как в решето.

Другие добили страдальца, привязали к конскому хвосту и потащили по направлению от Лубянки к Никольской.

Долго потом труп несчастного Верещагина, обезображенный, покрытый пылью, валялся на Тверской, на углу Чернышевского переулка.

Толпа, волочившая Верещагина, кинулась потом в Кремль.

В это время французские войска входили уже в Москву через Дорогомиловскую заставу, а Наполеон в раздумье прохаживался по Камер-коллежскому валу, ожидая какой-то депутации с ключами города. Плохо знал Наполеон русских. Ключей ему никто не принес. Русской депутации не являлось.

Русские оставляли Москву.

У Яузского моста была страшная давка. Маленький мост должен был перевести несколько тысяч войска.

Граф Растопчин, окруженный пятью-шестью полицейскими, с нагайкой в руках, разгонял бегущий народ, чтобы дать дорогу войскам.

В числе полицейских сопровождали графа и наши знакомые, Яковлев и Лубенецкий, одетые не в костюм драгун, а в какие-то странные сермяги, с малахаями на головах.

Тут же наблюдал за войсками и Кутузов, сидя на белой лошади, в фуражке без козырька, в сюртуке, с шарфом через плечо.

Народ бежал во все заставы Москвы, противоположные Дорогомиловской. Особенно много народу бежало по Троицкой и по Владимирской дорогам. Пыль над Москвой от движения стояла страшная.

В четыре часа пополудни неприятельские войска вошли в Кремль. Первыми появились там польские уланы.

Наполеон все еще находился у заставы. Видимо, взятие Москвы не оправдало его ожиданий. Он был недоволен, пасмурен. Гремели выстрелы, возвещавшие торжество победителей, раздавалась музыка и дробные звуки барабанов, но все это не утешало счастливого императора. Император грустил…

XXI

Начинало смеркаться. Пыль улеглась. На Спасской башне часы уныло пробили шесть. Два часа Москва находилась уже в руках неприятеля. На Рязанской дороге зажглись костры войск и народа, а в Москве все еще гремели барабаны и слышался звук оружия. Оставшиеся в столице жители попрятались, куда кто мог. Где-то ударили в колокол. Бог весть для чего звуки колокола быстро замерли в воздухе. Двери домов были заколочены, окна закрыты. Казалось, это был заколдованный город.

Два пешехода переулками и тупиками пробирались на Арбат. Пробирались они тихо, крадучись, так как по Арбату двигались неприятельские войска, а пешеходы не желали встречаться с ними. Одеты они были в мужицкие армяки, с малахаями на головах. В руках каждый держал по палке. Ни дать ни взять они походили на самых обыкновенных мужиков глухих деревень, и кто бы мог узнать в них знаменитого сыщика Яковлева и бывшего содержателя кофейни Федора Андреева! Это были они. Яковлев и Лубенецкий пробирались к дому Грудзинской. Но вот он и дом хорошенькой польки. Приятели вошли туда и, увы, не нашли того, кого искали. Панны Грудзинской и след простыл. Оставалась одна панна Прушинская, которая с испугом встретила двух сермяжников. К удивлению своему, она в них узнала Яковлева и Лубенецкого.

— Где Антося? — спросил у нее по-польски Лубенецкий.

Прушинская ничего не могла объяснить. Она сама не знала, куда скрылась Грудзинская. С самого раннего утра уехала она и не возвращалась.

— А ведь птица-то — ау! — догадался не вовремя Яковлев.

— Ничего, найдем! — проговорил тихо Лубенецкий. — А теперь покуда можно захватить и эту. Девка-то хоть куда!

— Твоя правда! — облизнулся сыщик и потрепал Прушинскую по щеке.

Прушинская вскрикнула о помощи. Но крик этот был напрасен. Четыре здоровых руки обхватили ее, как железными обручами, и через час-другой она очутилась уже в каком-то полутемном подвале. Болезненная, но приятная истома пробегала по ее членам. Волосы ее были в беспорядке. Она помнила нечто страшное и вместе с тем нечто странно-очаровательное. Здорова была панна Эмилия.

Из этого же подвала немного ранее, как панна Эмилия пришла в себя, выбирались Яковлев и Лубенецкий. Они говорили о чем-то и самодовольно смеялись. Видимо, они были в отличном настроении духа.