Клевец назывался еще чеканом (отсюда и слово — чеканить). Пехотинцы метали преимущественно в неприятеля стрелы, и ставились они в большинстве случаев впереди. Щит признавался чем-то священным; его украшали цветистыми красками, и бросить на поле битвы свой щит почиталось величайшим бесчестием, лишающим права присутствовать при жертвоприношениях. Многие из переживших войну не переживали этого бесчестия и вешались.
Когда старый Будли вошел к Болемиру, Болемир любовался только что выбранным по руке тяжеловесным дубовым щитом, на котором довольно грубо была вырезана дубовая ветка и по вырезанному месту раскрашена ярко-зеленой краской.
Болемир взвешивал щит и примерял его к плечу.
— Вот этот будет по мне, — говорил он сам себе, — я с ним далеко уйду.
Примеряя щит, Болемир и не заметил, как вошел старый князь.
— Князь, ты тут? — окликнул его Будли.
Болемир обернулся.
— Тут, батька, тут.
— А коли тут — ладно. Коль стоишь — садись и слушай, что я тебе скажу, князь.
— Я стою, батька. Нашел я по руке щит и любуюсь им. Добрый щит!
— А какой?
— Дубовый и с дубовой же веткой на нем.
— Знаю, знаю. Славный щит! Это щит сына моего, Мундцука, который погиб в битве с готами на Висле. Один воин, не желая обесчестить князя, сраженного вражьим топором, вырвал щит из рук убийцы и принес его ко мне. Что ты, не видишь на нем, князь, крови?
— Нет, крови не видно.
— А была. Весь цветок был обрызган кровью, вражьей ли, сыновней ли — не ведаю. Знать, время стерло ее.
— Я его возьму, батька.
— Возьми, возьми, князь. Да послужит он тебе залогом победы над врагами нашими. Да поднимут тебя воины твои на щит этот, как достойного его. Где он? Дай мне осязать его.
Старый князь ощупал щит и проговорил:
— Сыновний, сыновний щит. Узнаю его.
Старик сел, сел и Болемир, положив осторожно на лавку облюбованный щит.
— Ну, теперь мы будем говорить о другом, — начал Будли.
— Говори, батька, слушаю тебя.
— Ты теперь не хвор, князь?
— Нет, не хвор.
— Это хорошо. Коль человек не хвор — хорошо. Хворый о хвором и думает, а здоровый о здоровом. А мы только и ждали, чтобы ты здоров стал.
— Здоров, батька, здоров.
— Все сделано, все начато. Вестники уже поскакали во все концы венедской земли, чтобы возвестить о переселении. Народ уже забурлил: шумит, кричит, собирается. Мне обо всем известно. Пора, князь, подниматься и тебе.
— Я готов.
— А другие: Радогост и Олимер?
— Поднимусь я — поднимутся и они.
— Скорей бы, скорей бы, Болемир.
— Что ж, батька, я готов хоть завтра же идти к жертвенному костру.
— А завтра, так завтра. Чем скорей, тем лучше. Теперь скажу тебе, Болемир, о другом.
— О чем, батька?
— Болемир, гляди на меня прямо, — и старик поднял на Болемира свои безжизненные глаза. Казалось, что он и сам хотел заглянуть в душу Болемира.
Болемир несколько смутился. Странное чувство подсказало ему что-то такое, чего он давно уже ожидал.
— Глядишь? — спросил его старик.
— Гляжу, князь, — ответил Болемир и обманул старика.
Почудилось Болемиру, что безжизненные глаза Будли видят его насквозь, и он потупился. А Будли начал:
— И не след бы говорить о том, о чем я хочу говорить, не время теперь, да уж что делать — скажу. Может, и тебе от того не худо будет.
Болемир чутко слушал старика.
— Вот что, Болемир, ты храбр, велик, много хороших дел сделал и еще много их сделаешь, но все ж ты человек, как я, как и другой. А человеку по-человечьи и жить подобает. Люба тебе Юрица, князь, аль нет?
И радостно и неловко сделалось Болемиру от такого простого вопроса старика. Стыдно ему было, ему, первейшему венедскому князю, стыдно было сознаться, что русоволосая Юрица люба ему, и крепко-таки люба. Но вместе с тем ему сделалось невыразимо хорошо. Он понял старика, и ему очень хотелось расцеловать его седины. Старик между тем по-прежнему сидел перед ним, недвижимый, спокойный.
— Что ж ты молчишь? — спросил он, не получив от Болемира ответа. — Аль не люба? Коль не люба — дальше и говорить не стану. Ты не дите, князь, о чем говорю — разумеешь?
— Как не разуметь, батя! Разумею! — тихо проговорил Болемир.
— А коль понимаешь, то и отвечай толком. Не мудреного ответа требую. Речь идет о девке, а девка не гот: поперек горла не станет.
— Люба, князь…
— Вишь какой! Люба! А молчал! Чего ж ты молчал? Эх, князь, князь! Умен, храбр, готов в крови вражьей купаться, а зашла речь о девке любой — и оробел!
— Я ей люб ли, Юрице-то?..
— Ну вот! Заговорил о чем! «Я ей люб ли!» Вестимо, люб. Нетто можно не поважать такого храброго князя, как ты! Тебя всякая девка поважать будет — поважай только ты ее. А Юрица, князь, по тебе. И родом знатна, и собой пригожа — чего тебе больше!
— Спасибо тебе, князь, что вспомнил обо мне.
— О ком же нам, старикам, и помнить, как не о вас, молодых!
Встав, Будли продолжал:
— Ну, теперь как знаешь, так и делай, Болемир. Хоть сегодня же приготовляй свадебные подарки. Утром завтра попируем на твоей свадьбе, вечером у жертвенного костра, а по ночи, на заре, ты попируешь один, со своей княгиней молодой, Юрицей, в клети.
Обрадованный Болемир не знал, что и ответить старику на такие слова. А старик, потрепав его по плечу, проговорил на прощанье:
— Поди, рад? Хе, хе! Знаю, сам был такой же…
Уходя от Болемира, Будли прибавил серьезно:
— Ну, а все же, как знаешь, так и делай, мое дело — было бы сказано. Поважаешь Юрицу — ладно, нет — твоя воля.
Болемир поважал Юрицу, и крепко-таки поважал. Расставшись с Будли, Болемир быстро вышел из хижины и начал отыскивать Юрицу, чтобы поделиться с ней своей радостью и высказать все, что давно уже накипело в его душе.
Но Юрица ушла куда-то.
Поискав ее возле жилья, Болемир, уже не думая встретить ее, сам не зная для чего, побрел прямо в лес.
В лесу царило весеннее утро, самое сияющее, самое цветущее. Все в нем улыбалось, все ликовало. Дубы и клены, березы и ясени, убравшись в свежую, нежную зелень, походили на молодых пригожих невест, ожидающих поцелуя своего милого жениха. Так же, как и невесты, они робко наклонялись, робко перешептывались со своими стыдливыми соседками и потом снова поднимали свои красивые, прихотливо разубранные природой головы, чтобы с вышины насладиться синевой безоблачного неба и яркостью вешнего солнца, которое, переливаясь на них тысячами изумрудных капель, не хотело, казалось, покидать их…
Не покидал чащи лесной и Болемир.
В тот день что-то рано поднялась Юрица со своей девичьей постели…
Не спалось ей почему-то в прошлую ночь: и душно-то было, и как будто ей прямо в ухо шептал кто-то о чем-то и будто говорили где-то. А вверху, в воздухе, казалось ей, звенели чьи-то, неведомые ей, голоса, и так хорошо, и так тихо звенели, что она, сев в одной сорочке на постели и вперив в глубину широко открытые глаза, долго с наслаждением слушала и ловила их. А чуть только занялась заря, она уже незаметно скользнула из хижины и, сама не зная куда идти, побежала к лесу.
Лес сразу охватил ее своей чарующей прохладой. Трава еще не обсохла, и с листьев падала светлая холодная роса. Раздвигая кусты и подвигаясь куда-то вперед, Юрица и не замечала, как роса обдавала ее своими жемчужными, блещущими каплями. Ей почему-то хотелось идти все вперед и вперед, и она шла, всей грудью вдыхая пахучий лесной воздух. Зачем и куда шла Юрица — она сама не знала, не ведала, только ей хотелось идти и идти, идти куда-нибудь подальше, где тихо и где никто не ходит… Странная дума томила ее: то вдруг ей хотелось смеяться, то вдруг плакать, то вдруг обнять дедушку и его, обоих вместе. А за что же его-то? За что? — мелькало в ее головке, ведь он чужой. И образ этого чужого, молодой, пригожий, моментально являлся перед ней и ласково, из-под бровей глядя на нее, как будто шептал ей какие-то непонятные для нее слова. И чудилось, что слова эти так в душу и просились, так и вливались туда легкозвучной волной, и смеялись-то, и радовались-то чему-то, и как будто оттуда, из-за души, нескромно заглядывали в ее девичьи очи. Идучи, она не раз даже оглядывалась: ей казалось, что он-то именно и идет следом за ней и так нескромно заглядывает ей в очи. Оглянется, постоит, поправит скатывающиеся на глаза волосы, прислушается — и нет никого кругом, все лес, один лес, и так тихо кругом, что слышно даже, как звенит где-то пчела, шмель гудит, а где-то далеко-далеко иволга свищет и дятел дупло долбит…