Суют деньги и водку Кондратию, чтобы передал хозяину бумагу. Перехватывают карету с Державиным на дорогах.
Вот вчера повалилась поперек тракта баба и хоть ты пускай на нее лошадей. Кучер — человек Зорича, не долго думая, поднял кнут. Да Кондратий, тот знает хозяина, схватил кучера за руку. За что, бедняга, и поплатился, — пока оттаскивал бабу на край дороги, она разодрала ему щеку.
А главное, не по сердцу, стыдно это Державину — прятаться, гнать от себя людей. Пусть и холопского звания. Без веского повода, разумеется, не шли бы к нему, не посылали бы ходоков. Да как объяснить это царю или генерал-прокурору?..
Женский крик за окном прервал невеселые размышления. Гаврила Романович отодвинул бумаги, снял очки, подошел к окну. Шумный у Зорича двор, просто беда. Если писать что серьезное, то не очень и дадут. Ну что там случилось опять? Кого проняло? Режут тебя, душат — чего так кричать? Боже милостивый, да это ж… это та самая вчерашняя баба! Плачет, рвется к дверям, а гайдук и Кондратий ее отгоняют. Угодники святые, ну что у нее стряслось?!
Добрая, тонкая натура, поэт, воспевающий прекрасные чувства, побеждает Державина другого — сенатора, тайного советника, вельможу, богатого помещика-крепостника. Резким движением Гаврила Романович откидывает рассохшуюся раму окна:
— Кондратий! И ты… как тебя там… Впустите…
4
С первого взгляда женщина казалась безумной. Грязные посконные лохмотья. Сбитый на затылок платок. Колючки в нечесаных волосах. Бескровные потрескавшиеся губы. Отчаяние, одержимость в глазах.
Сорванным, скрипучим, точно у болотной птицы, голосом крикнула:
— Отец родной, спаси! — и на большее сил не хватило: бухнулась Державину в ноги и по-птичьи же затряслась в рыданиях.
Догадливый Кондратий, видя растерянность и даже беспомощность Гаврилы Романовича — женщина так вцепилась черными пальцами в его комнатные плисовые шлепанцы, что он не мог сдвинуться с места, — подбежал на помощь: с предосторожностью — как-никак на щеке еще краснела вчерашняя царапина — схватил женщину за костлявые руки, дал возможность хозяину отступить к столу. Потом бросил взгляд, на что бы ее посадить — от страха ее не держали ноги. Устремился было к скамеечке у дивана, на которой сам сидел, помогая Гавриле Романовичу обуваться, но решил, что для нее это будет много чести. Выбежал в черные сени и подхватил там чурбанчик, на котором глянцевал господскую обувь.
И, не переставая, ворчал:
— Старуха, вишь, а сраму никакого… Простоволосая, вишь, шляется. Барин тебя не гонит, слушает. Чего трястись?..
То обстоятельство, что сам барин стоял перед женщиной в халате, из-под которого белело исподнее, в ночном колпаке, ни ее, ни самого барина не смущало.
Впрочем, женщину, должно быть, это как раз и успокоило. Грозное недосягаемое существо, присланное самим царем, чтобы покарать за грехи их шелопутного властелина, и этот вовсе не страшный с виду дедушка — в паутине морщинок у сострадательно смотрящих глаз, с толстыми добрыми губами, в подштанниках и шлепанцах, — никак не соединялись в ее воображении в одну особу. И вскоре уже певучей местной речью, достаточно складно и гладко, хоть время от времени и вздрагивая, выкладывает она свою горькую кривду.
Сначала показалось — мелочь, о которой не стоит и думать. Ну, вправду, — разве сенаторского уровня это дело? Четыре лета назад пришла женщина в полдень на выпас подоить корову. На свою беду, чуток замешкалась. Пастушок не дождался, побрел берегом за стадом, сказал, чтобы догоняла. Но лишь отодвинула женщина подойник, как пригоняет нечистая военного, тот вытаскивает из штанов ремешок, набрасывает, ни слова не говоря, на рога худобе, и волочит ее, смиренницу, ко дворцу, где учили барчуков. (Слово «дворец» в отношении к трехэтажному каменному дому, построенному Зоричем для своего училища, слышал Державин и от людей поосведомленнее. Надо ж было месяц назад этому авантажному зданию по-глупому сгореть!)
Женщина, понятно, в слезы. Женщина, понятно, в крик. Чуть не зубами вцепилась в грабителя — в кафтан, в панталоны. Пока не подбежали люди. Да толку с того, что подбежали. Узнали военного — и притихли. Не тать он был, не лесной бродяга. Эконом из того самого дворца, куда тянул ее коровку. Наемник из чужеземцев — не свой брат крепостной. Пожалуется барину — попробуешь на конюшне плетей. Да и объяснил он, что корову берет для училища — барчукам надо готовить обед, а не из чего. И написал женщине бумажку. Сказал, чтобы пошла на господский двор, в контору. Мол, бумажку там отдашь, и получишь за корову деньги. Еще полопотал, похлопал по плечу — такую красавицу купишь, матка, на эти деньги, весь городок будет завидовать. А вторую бумажку, которую написал, оставил у себя. Велел лишь поставить внизу крестик…
Вот на троицу минуло как раз четыре года, как то все случилось. Как раз четыре года, как ходит и ходит женщина в контору. Уже эконома того нету в Шклове. Уже и бумажка та скоро расползется. А деньги так и не получила. Писаришки конторские только хохотали раньше, когда приходила. А нынче вовсе прогоняют. К барину же, как к господу богу, — не подойдешь и близко.
Шмыгая носом, женщина осторожно вытаскивает из грязного лоскутка другой, почище, из того — еще осторожнее — аккуратно сложенный клочок бумаги. Кондратий разворачивает клочок, передает хозяину. Гаврила Романович одевает очки, читает… и в голову ему ударяет горячая волна. Составленная по-русски, но с немецким порядком слов, писулька свидетельствовала, что подданная его превосходительства, генерал-майора и кавалера, владельца имения Шклов Семена Гавриловича Зорича Матрена Янкевичева… получила от интенданта Шкловского благородного училища Гейнца Теодора Крузе семьдесят рублей ассигнациями за проданную ему корову…
Гаврила Романович сразу догадывается — обманул горемыку, подлец. Да эдак гнусно, эдак мерзко обманул. Даже стало почему-то стыдно. Впрочем, может, он ошибается, Державин? Ах, хорошо бы ошибиться!
Строго переспрашивает:
— Только бумажку дал? Правду говоришь? Или деньги дал тоже? Тут написано — семьдесят рублей…
Женщина хлопает глазами — не понимает, о чем ее спрашивают. Потом просветленно кивает:
— Вот-вот. И он сказал — семьдесят. Пойдешь, сказал, в контору, там и дадут. За бумажку. А писаришки только смеются. Морды наели, жеребцы, и только ржут, как прихожу. И прогоняют… Помоги, смилуйся, батюшка!..
И вновь бухается ниц. Хорошо, что Кондратий наготове…
Потом рассказывает женщина про покойника мужа. Допился, бедовик, до того, что уж и работать не ходил — ни себе, ни на барщину, хоть и били за это плетьми. Последний гарнец ржи уносил из дома в шинок. Пьяный, и замерз в рождественские морозы… О дочке рассказала, тоже покойнице. Очень хороша была с лица. Так девчонкой еще забрали к барину во двор. Научили там говорить не по-нашенски, вытанцовывать в киатре. А потом приглянулась она одному из гостей барина, офицеру. Понесла от него, вернулась домой. А работать в поле да при доме разучилась — ручки стали белыми, нежными, возьмется чистить в хлеве и плачет. Сохнуть стала, почернела, бог ее и прибрал, как родила…
Еще жалуется женщина на бурмистра. Знает, живодер, что нету у нее коровки, а все равно приходит с тиунами за маслом на оброк. У него да в конторе, говорит, числится, что коровка есть. А как же она есть, коли ее нету. Если б была — разве женщина мыкалась бы с сироткой-внучонком! Разве просила бы милостыню! В том и горе, что коровки четыре лета, как нету, а есть лишь бумажка. Так, может, хоть милостивец-батюшка заставит конторских жеребцов по этой бумажке расплатиться!..
Державин слушает ее и не слушает. Конечно, не сенаторского уровня это занятие. Конечно, не человеку государственному брать за мягкое место мелких воришек, пользующихся мужицкой темнотой и беззащитностью. Тут самое большее — вмешаться уездному исправнику. Так отчего же все-таки застилает горячим туманом Державину глаза, и в том тумане — женщина в лохмотьях и с колючками в нечесаных волосах? Точно безумная, сует она мордастым молодцам в приказчичьих армяках бумагу, а те за животики берутся от хохота и показывают ей на крестик — расписку неграмотного — в уголке этого самого клочка бумаги?