ВЛАДИМИР МЕХОВ
Старинная гравюра
1
Словно на старинной гравюре, вижу Шклов конца восемнадцатого столетия.
Вижу огромную — не во всяком и губернском городе есть такая — квадратную площадь с башнями гостиного двора. В одной башне — городская ратуша, в другой — купеческий склад. Тяжело груженные фуры — скрип-скрип — подъезжают от пристани к башне-складу, и тогда по всей площади и прилегающим улицам — ароматы заморских благ: винных ягод, фиников, лимонов, виноградного вина, уксуса, апельсинов. Крикливая курчавая детвора высыпает на ароматы из еврейской школы напротив, вертится у ног грузчиков — ну горсточку фиников, дяденька гой, одну только горсточку! — пока не подоспеет одетый в черное учитель и не станет загонять учеников назад в школу палкой.
Из окон заезжего дома и с крыльца почты глазеют на потешное зрелище чужеземные гости. Тут и пропахшие табаком молчуны-баварцы в кожаных шляпах с перьями. И французы, любезные даже с мальчишками-посыльными в лавках. И юркие итальянцы, улыбчивый взгляд которых обжигает девчат. И осанистые греки. И щеголеватые пылкие сербы. И турки в красных фесках. И молдаване с кувшинами вина в мешках за плечами — подойди, молодица, угостись, не пожалеешь…
Это в их карманах отзовутся звонкой монетой многопудовые лари, что сгружаются с фур. Почитай, двадцать лет, как знают Шклов торговые люди по всему белу свету. Его богатые ярмарки — летняя начинается на девятое воскресенье после пасхи, зимняя — на второе после великого поста; вот уж веселья, грому, вина тогда в городке!.. Его корабельную верфь, со стапелей которой сходят на волны Днепра и верткие байдаки, и величавые струги, и вместительные широкобокие галеры, и даже трехмачтовые красавцы-фрегаты… Его кожевенный завод, где под наблюдением шведского мастера выделываются замша и лайка, не хуже знаменитых мюнхенских… Его шелковую, парусную, винодельную фабрики…
Вижу башни и над городскими воротами. Вижу аккуратные, под пирамидками, колодцы по сторонам от этих ворот. Тряские пролетки и тарантасы соседей-помещиков, сверкающие шарабаны родовитой офицерской молодежи из ближних полков, чиновничьи фаэтоны и ландо из губернского Могилева у тех колодцев не останавливаются. Останавливаются запряженные цугом закрытые рыдваны с пластом пыли на кожаном верхе да чужеземные фиакры, о дальности дороги которых говорят припухшие веки и небритые щеки кучеров. Потому что каждый, кого трясло в этих каретах по летним большакам и проселкам, не даст соврать: самый тяжелый в далеком путешествии последний отрезок пути. И кони тогда, кажется, еле тянут, и жажда мучает нестерпимо, и в голове чугунный гул. Как тут минуешь студеный колодец, хотя и близка уже, рукой подать, цель путешествия…
Последние двадцать лет кого только ни принимает в своих стенах Шклов. Сановных петербургских вельмож, при имени которых обыватель переходит на шепот. Спесивых варшавских магнатов. Негоциантов, денежной власти которых побаиваются короли и великие герцоги. Звезд итальянской и французской опер. Загулявших гусар. Отставных ветеранов, которых никто и нигде не ждет. Бесприданниц-невест из малоимущих дворянских семей. Беглецов-фальшивомонетчиков. Карточных шулеров, которых разыскивает полиция всей Европы… Кого хочешь встретишь в городке. Недаром покойница Екатерина Великая, когда не удавалось сыскать какого-нибудь проходимца, повелевала посмотреть, нет ли его в Шклове…
А приманка для всех — старинные хоромы, к которым ведет от площади широкая липовая аллея, И бесконечный в хоромах праздник — богатый стол для званых и незваных, роскошные балы, машкерады, концерты заезжих знаменитостей, военные эволюции воспитанников благородного училища, представления драматической и балетной трупп, катания на шлюпках, любительские спектакли, карточные игры, щедрые подарки, фантастическая иллюминация…
Уже двадцать лет живет в хоромах Семен Гаврилович Зорич — хозяин Шклова и всего, что мы назвали и не назвали. Мальчиком Симоном Неранчичем переехал он из Сербии в Россию — к бездетному дяде, небогатому сербскому дворянину, приглашенному некогда императрицей Елизаветой в русское войско. Дядя племянника усыновил, переписал на свое имя, отдал на службу. А там уже крепыш, красавец и хват Семен Гаврилович пробивал себе дорогу сам. Отчаянным молодцом показал себя в баталиях с турками. Побывал у них в плену — не больно, правда, тяжким для него, потому что к отважному пленнику благосклонно отнесся султан. В Россию вернулся героем. Отрекомендован был Екатерине и… из холостяцкой подполковничьей квартиры переехал к ней во дворец, в покои флигель-адъютанта. За одиннадцать месяцев, прожитых там, стал генерал-майором, кавалергардом[1], владельцем богатых имений, кавалером самых высоких российских и иностранных орденов… Да женское чувство — разве можно на него полагаться! Даже если женщина — коронованная особа. Через одиннадцать месяцев сказка кончилась. И вот уже двадцать лет Семен Гаврилович — в Шклове.
2
На портрете в фолианте минувшего века он такой, каким был во флигель-адъютантских покоях — женский баловень в кавалергардском мундире. Высокий, без единой морщинки лоб. Капризно приподнятые брови. Круглые, близко поставленные, со спелыми вишнями-зрачками глаза. Большеватый, с мужественной горбинкой нос. Под тонкими усами — маленький рот… А поскольку мы знаем еще, что Семен Гаврилович обращал на себя внимание молодцеватой выправкой и ростом, то нетрудно понять, почему лукавый царедворец Потемкин представил его Екатерине, когда враги Потемкина братья Орловы начали сильно влиять на императрицу через светловолосого малоросса Завадовского…
Но в то июльское утро тысяча семьсот девяносто девятого года, когда мы переступаем в Шклове порог кабинета Зорича (ах, как щекочет ноздри запах французских духов и дорогого турецкого табака!), мы застаем тут человека, лишь немногими чертами напоминающего портрет в фолианте. Поседел, потучнел, обрюзг бывший первый при дворе любовник. Сутулятся широкие плечи под мягким пухом шлафрока. Лоб озабоченно наморщен, во взгляде — тоска.
Это лишь нас, залетных птах в его имении и в его столетии, поражает все вокруг размахом и расцветом. А сам Зорич знает — все обман. Как за ломберным столом — сидишь, бывает, ни с чем, а делаешь вид, будто сорвешь сейчас банк.
Канули в лету времена, когда он мог позволить себе расходы, почитай, царские. Никакие прибыли уже не могут покрыть его миллионных долгов. И зашевелились подлецы-кредиторы, одолевают, берут за горло. Зорич, конечно, держится Зоричем — по-прежнему налево-направо раскидывается векселями, посылает богатые подарки в Петербург и Москву, кормит-поит ораву гостей, выплачивает пенсионы. Но мнутся от его расписок торговцы, просят наличными. Доползло, докатилось, что имения Зорича, кроме шкловского, заложены-перезаложены; что его заботами и на его счет основанное благородное училище по причине полного финансового расстройства передано на казенное содержание; что и над самим его шкловским владычеством висит угроза — вновь, как было уже при Екатерине, встал вопрос о продаже имения с торгов. Да в те времена имел Семен Гаврилович могущественную покровительницу. А нынче…
Дрожит подносик на полированном столике. Дрожит от того, что Зорич сердито швырнул на него трубку кальяна (ах, турецкий плен, ах, далекая молодость!). Серебряная насечка трубки стучит о фарфоровую чашку с табаком, и чашка жалобно динькает. Крепкая волосатая рука со слегка обтрепанной кружевной манжетой поспешно хватается за край подносика, чтобы тот не свалился. Это камердинер[2]. Он стоит уже давно и ждет, пока его присутствие будет замечено. У него грустные, навыкате глаза, и глядит он на Зорича немного загадочно.
Игнатий Живокини — таким у россиян стало трудное для их произношения итальянское имя Джиовакино делла Момма — смотрит так на всех и всегда. Зорич это знает и обычно не обращает внимания. Однако сейчас отчего-то злится.