— Небольшая аллергия, — произнес я.

— У меня тоже, — ответил он. — Наверное, она у нас одинаковая.

Я снова пожал плечами. Он взял моего мягкого медведя одной рукой, повернул к себе мордой и прошептал что-то на ухо. Затем развернул его ко мне и, изменив голос, спросил:

— В чем дело? Ты выглядишь расстроенным.

Тогда же он должен был заметить мои плавки. Были ли они приспущены ниже допустимого?

— Пошли поплаваем? — спросил он.

— Может быть, позже, — я подражал его манере, а еще старался сказать как можно меньше. Он не должен был раскусить, что мне перехватывает дыхание.

— Пошли сейчас, — он протянул мне руку помочь подняться.

Я схватил ее и, отвернувшись в сторону, спрятав лицо, спросил:

— А мы должны?

Это было самое близкое к тому, что мне хотелось сказать. «Останься. Просто останься со мной. Позволь своей руке путешествовать, где ей заблагорассудится, сними мои купальные плавки, возьми меня, я не издам ни звука, я не скажу ни одной живой душе, у меня стоит, и ты знаешь это; а если ты так не сделаешь, я возьму твою руку и направлю ее сам и позволю тебе ввести в меня столько пальцев, сколько тебе захочется».

Он не собирался обращать внимание на что-либо из этого?

Он сказал, что переоденется, и вышел из комнаты.

— Я буду ждать внизу.

Опустив взгляд к своему паху, я пришел в ужас: он был влажным. Заметил ли он? Разумеется, должен был. Поэтому он хотел отправиться на пляж. Поэтому он вышел из моей комнаты. Я ударил себя кулаком в голову. Как я мог быть таким беспечным, таким безголовым, таким абсолютно глупым? Конечно же, он видел.

***

Я должен был научиться вести себя так же. Пожать плечами — и перестать волноваться из-за предэякулята. Но я не был таким. Мне бы никогда не пришло на ум сказать: «Что с того, что он видел? Теперь он знает».

Что еще никогда не приходило мне в голову, так это мысль, что кто-то еще, живущий под нашей крышей, играющий в карты с матерью, сидящий на завтраке и ужине за нашим столом, читающий благословение на иврите по пятницам ради удовольствия, спящий на одной из наших кроватей, использующий наши полотенца, разговаривающий с нашими друзьями, смотрящий вместе с нами телевизор в гостиной в дождливые дни, закутавшись в одеяло, потому что становилось так холодно, а нам рядом друг с другом было так уютно, пока мы слушали перестук капель в окно; что кто-то еще в моем ближайшем окружении может любить то, что люблю я, хотеть то, что хочу я, быть тем же, кем был я. Это никогда не приходило в мою голову, потому что, несмотря на прочитанное в книгах, подслушанное в повсеместных похабных разговорах и слухах, я все еще был во власти иллюзии, будто никто моего возраста не хотел быть одновременно и мужчиной, и женщиной — в отношениях с мужчиной и женщиной. Раньше я хотел других парней своего возраста и спал с девушками. Но, прежде чем он вылез из такси и вошел в наш дом, никогда, даже мало-мальски, мне не представлялось возможным, что кто-то, так легко принимающий сам себя, захочет разделить со мной свое тело так же сильно, как я был готов уступить свое.

И тем не менее, спустя две недели со дня его приезда я желал одного: чтобы он вышел из своей комнаты, но не через обычную дверь в коридор, а через французское окно на нашем балконе. Я хотел услышать звук, как оно откроется, хотел услышать звук шагов его эспадрилий на балконе и звук моего окна, никогда не запертого, когда он толкнет его и войдет в мою комнату. Хотел, едва все разойдутся по своим кроватям, чтобы он скользнул под мое одеяло, раздел меня, не спрашивая. Чтобы он, заставив меня, нежно и мягко, желать его сильнее, чем я мог бы желать любую другую живую душу на земле; с нежностью, какую один еврей может подарить другому, проложил свой путь в мое тело. Нежно и мягко. Принимая во внимание мои слова, что я репетировал несколько дней до этого: «Пожалуйста, не делай мне больно», — что на самом деле значило: «Ты можешь причинить мне любую боль, какую захочешь».

***

Я редко оставался в своей комнате в течение дня. Вместо этого несколько последних летних сезонов я предпочитал круглый стол с зонтом на заднем дворе у бассейна. Павел, наш прошлогодний постоялец, любил работать в своей комнате, изредка выходя на балкон мельком взглянуть на море и выкурить сигарету. Мэйнард, бывший перед ним, также работал в своей комнате. Оливеру нужна была компания. Поначалу он сидел вместе со мной, но в итоге ему полюбилось расстилать большое покрывало на траве и лежать там в окружении перепутанных страниц своей рукописи и своего, как он любил говорить, «барахла»: лимонада, лосьона для загара, книг, эспадрилий, солнечных очков, цветных ручек и плеера, который он слушал в наушниках (поэтому невозможно было заговорить с ним, пока он не заговорит с тобой первым). Иногда по утрам я спускался в сад с моей партитурой или книгой, а он уже валялся под солнцем в красных или желтых плавках и потел. Мы отправлялись на пробежку или плавать, по возвращении нас ждал завтрак. Вскоре он приобрел привычку оставлять свое «барахло» прямо на траве и лежать на облицованном бордюре бассейна, прозванного им «рай» (укороченная форма «райского блаженства»). Он часто любил говорить после обеда, словно какую-то шутку среди латинян: «Сейчас я отправлюсь в рай… — и добавлял, — позагорать». Мы подшучивали над его многочасовыми возлежаниями с лосьоном от загара в одном и том же месте у бассейна.

— Как долго ты был в раю этим утром? — спрашивала мать.

— Два часа подряд. Но я планирую вернуться сразу после обеда позагорать еще дольше.

Отправиться «к границе рая» также значило у него улечься на спину вдоль бортика бассейна и свесить одну ногу в воду, воткнуть наушники и накрыть лицо соломенной шляпой.

Тот, кто ни в чем не нуждался. Я не мог понять это чувство. Я завидовал ему.

— Оливер, ты спишь? — я спрашивал каждый раз, едва атмосфера у бассейна становилась слишком угнетающе оцепенелой и тихой.

Тишина.

А потом раздавался его ответ, почти вздох, без единого движения мускула на его теле:

— Я спал.

— Прости.

Эта нога в воде — я мог бы поцеловать каждый палец. Затем поцеловать его лодыжки и его колени. Как часто я утыкался взглядом в его плавки, пока его лицо было скрыто шляпой? Он не мог даже догадываться, куда я смотрю.

Или:

— Оливер, ты спишь?

Долгая пауза.

— Нет. Размышляю.

— О чем?

Его пальцы ноги рассекали воду.

— Об интерпретации Хайдеггера одного фрагмента текста Гераклита.

Или, когда я не практиковался на своей гитаре, а он не слушал музыку в наушниках, все равно закрыв лицо шляпой, он мог вдруг сломать тишину:

— Элио.

— Да?

— Что ты делаешь?

— Читаю.

— Нет, не читаешь.

— Ладно. Размышляю.

— О…?

Я бы скорее умер, чем признался.

— О личном, — ответил я.

— То есть, ты мне не скажешь?

— То есть, не скажу.

— То есть, он мне не скажет, — повторил он меланхолично, словно объяснял мои слова кому-то третьему.

Как же я любил, как он повторял за мной то, что я повторял за ним. Это заставляло меня думать о заботе или жесте, который, случившись однажды совершенно случайно, стал намеренным во второй раз и тем более — в третий. Это напоминало о том, как Мафалда застилала мою постель каждое утро: сначала набросить покрывало поверх одеяла, затем накрыть им подушки в изголовье и в конце концов расправить его на всей постели — тщательно, в то время как я знал: среди этих слоев было заправлено нечто, что одновременно было благочестивым и развязным, как уступчивость в момент страсти.

Тишина всегда была легкой и ненавязчивой в такие дни.

— Я не скажу, — увереннее повторил я.

— Тогда я снова буду спать, — отвечал он.

Мое сердце ускоряло бег. Он, должно быть, догадывался.