— Все это значит, что через десять дней, когда я посмотрю сюда, тебя здесь не будет. Я не знаю, что я тогда буду делать. По крайней мере, ты будешь где-то еще, где не будет никаких воспоминаний.
Он прижал мое плечо к своему.
— То, как ты думаешь порой… С тобой все будет в порядке.
— Может быть. А может быть, нет. Мы впустую растратили столько дней… столько недель.
— Впустую? Я не знаю. Может, нам потребовалось время понять, что это именно то, что нам нужно.
— Кое-кто из нас двоих сделал вещи нарочно трудными.
— Я?
Кивок:
— Ты точно знаешь, чем мы занимались прошлой ночью.
Он улыбнулся:
— Я не уверен, что чувствую по этому поводу…
— Я тоже не уверен. Но я рад, что мы это сделали.
— С тобой все будет в порядке?
— Я буду в порядке, — я проскользнул рукой за его белье. — Мне нравится быть здесь с тобой.
Это был мой способ сказать: «Я тоже был счастлив с тобой». Я попытался представить, что значило быть счастливым для него: счастье, когда он приехал сюда, и воображаемая вилла с фотографии предстала наяву; счастлив заниматься книгой в палящие утренние часы в раю; счастлив ездить на велосипеде до переводчицы; счастлив исчезать в городе и возвращаться поздно ночью; счастлив с моими родителями за обеденной каторгой; счастлив со своими друзьями по покеру и всеми другими друзьями, что он завел в городе и о которых я совсем ничего не знал? Однажды он, может быть, расскажет мне. Мне было интересно, какова была моя доля во всем его счастье.
Тем временем завтра, если бы мы отправились на раннее утреннее плаванье, меня вновь смогла бы утопить ненависть к самому себе. Я задавался вопросом: существовал ли кто-нибудь, кто привык к ней? Или другие по крупицам собирали разрозненные приступы тревоги в некое иное чувство, у которого были своими периоды амнистий и отсрочек? Или присутствие тех, кто еще вчера утром чувствовал себя незваным гостем в наших жизнях, должно было бы стать совершенной необходимостью, потому что именно это, в конце концов, укрыло бы нас от собственного ада?
Поэтому ли один и тот же человек, кто путает тебя днем, ночью дарит тебе освобождение?
На следующее утро мы отправились плавать вместе. Едва минуло шесть, столь ранние часы придавали сил. Оливер дурачился и представил свою версию плавающего трупа, я хотел схватить его, как делают инструкторы по плаванью, поддерживая твое тело на плаву так легко, словно самыми кончиками пальцев. Почему я чувствовал себя старше него в тот момент? Я хотел защитить его от всего тем утром: от камней, от медуз (на нас надвигался их сезон миграции), от Анчизе. Когда он тяжело двигался, заходя в сад включить разбрызгиватели или прополоть сорняки (даже в дождь), когда говорил с тобой, даже когда угрожал, что уволится, казалось, его злой косой взгляд вытаскивал из тебя все секреты, хотя ты думал, что надежно погреб их на самом дне своей души.
— Как ты? — я скопировал его вопрос прошлым утром.
— Ты должен знать.
За завтраком я поздно спохватился и не мог в это поверить: машинально я начал вскрывать вершину скорлупы его яйца всмятку, прежде чем в это вмешалась Мафалда или он сам разбил бы его квадратной ложкой. Я никогда не делал это для кого-либо в своей жизни, и все-таки вот он был я, занятый именно этим! Я убедился, что ни один кусочек скорлупы не упал внутрь. Он был счастлив со своим яйцом. Когда Мафалда подала Оливеру его ежедневного polpo46, я радовался за него. Семейное счастье. Просто потому что он позволил мне быть сверху прошлой ночью.
Я поймал на себе внимательный взгляд отца, закончив вскрывать его второе яйцо всмятку.
— Американцы никогда не научатся делать это правильно, — объяснил я.
— Уверен, у них есть свои способы…
Ступня коснулась моей под столом, словно говоря, что я должен остановиться и предположить, что отец кое-что понял.
— Он не идиот, — сказал он мне позже, когда собирался поехать в Б.
— Хочешь, поеду с тобой?
— Нет, лучше не привлекать к себе внимания. Тебе следует поработать с Гайдном. Бывай.
— Бывай.
Звонок Марсии задержал его. Он почти подмигнул мне, передав трубку. В этом не было и намека на иронию, это больше напоминало — если только я не ошибался (а я не думаю, что ошибался) — ту особую дружескую открытость, какой не бывает между любовниками.
Возможно, мы в первую очередь были друзья, а уже потом — любовники.
Но именно поэтому, возможно, любовники ими и остаются.
Когда я вспоминаю наши последние десять дней вместе, я вижу плавание на рассвете, ленивые завтраки, поездки до города, работу в саду, обеды, дневной сон, снова работа, может быть, теннис, вечера на piazzetta и каждую ночь — занятия любовью — побег от реальности. Оглядываясь на эти дни, я не думаю, что была минута, кроме, возможно, получаса или около того, что он проводил у переводчицы, или нескольких часов, которые я выкраивал побыть с Марсией, когда мы не были вместе.
— Когда ты догадался насчет меня? — спросил я его однажды. Я надеялся, он скажет: «Когда я сжал твое плечо, а ты практически привалился к моей руке», или «Когда у тебя были мокрые купальные плавки в тот день, когда мы болтали в твоей комнате». Что-то вроде того.
— Когда ты покраснел.
— Я?
Мы говорили о переводе стихотворения; было раннее утро, его первая неделя с нами. Мы начали заниматься в тот день раньше обычного, возможно, потому что нам уже нравились наши спонтанные разговоры, пока накрывали на стол под старой липой и у нас была возможность провести время вместе. Он спросил меня, переводил ли я когда-либо стихи. Я ответил, что да. Переводил ли он? Да, он читал Леопарди и ругался на несколько строф, которые невозможно было перевести. Мы говорили о том о сем, никто из нас не понимал, как далеко может зайти начатая беседа, потому что чем глубже мы шли в мир Леопарди, тем больше находили случайных соседских аллей, где наше естественное чувство юмора и любовь к клоунаде получали полный простор. Мы перевели один пассаж на английский, затем с английского на древнегреческий, затем обратно на белибердоанглийский, на белибердоитальянский. Последние строчки в стихотворении «К Луне» у Леопарди, которые мы повторяли на итальянском, вышли настолько искаженными, что вызвали взрыв смеха — неожиданно наступил момент тишины, и когда я взглянул на него снизу-вверх, он смотрел в упор этим холодным, остекленевшим взглядом, который всегда приводил меня в замешательство. Я изо всех сил старался сказать что-нибудь, и, когда он спросил, откуда я столько всего знаю, я нашел в себе силы отшутиться, что сын профессора. Я не всегда горел желанием хвастаться своими знаниями, особенно перед кем-то, кто так легко может меня смутить. Мне нечем было дать отпор, нечего было добавить, нечего было бросить в мутную воду между нами, негде прятаться и некуда бежать в укрытие. Я чувствовал себя как на ладони, словно теленок, выброшенный в сухую, безводную степь Серенгети.
Этот пристальный взгляд уже не был частью разговора или даже дуракаваляния с переводом; он вытеснил их и стал предметом сам по себе, за исключением того лишь, что его нельзя было и не хотелось обсуждать. И, да, был какой-то странный блеск в его глазах, я был вынужден посмотреть в сторону. Когда я посмотрел на него снова, его пристальный взгляд никуда не делся, он все еще был сфокусирован на моем лице, словно говоря: «Итак, ты посмотрел в сторону и вернулся обратно, посмотришь ли ты в сторону снова?» Именно поэтому я снова отвернулся, как будто погруженный в мысли, все еще стараясь уцепиться за что-нибудь и продолжить болтовню. Так рыба борется за воду в пересыхающем из-за жары пруду. Он должен был точно знать, что я испытывал в тот момент. В конце концов, меня заставило покраснеть не естественное смущение из-за того, что он дважды подловил меня на неудачных попытках выдержать его взгляд, меня заставила покраснеть волнующая возможность (мне было бы удобнее, останься она маловероятной), что я мог на самом деле нравиться ему точно так же, как он нравился мне.
46
(ит.) Осьминог