Мануэль Самакона открыл окна своей квартиры на улице Гвадалквивир и со стоном закрыл глаза. Прерывисто дыша, он взялся обеими руками за голову и сел на обитый кожей стул. Ему захотелось вспомнить фразы, которые он произносил вчера вечером, но в памяти всплывали только глаза молодого человека, страдающего астигматизмом, безупречно черная кожа негров, запах табака, «Мисс Диор» и дезодорантов. «Парадокс, метафора, образ, какими опасностями вы чреваты!» — пробормотал он и, подбежав к зеркалу, вправленному в жестяную звезду, увидел, как у него вспыхнули, налились кровью уши. Он с улыбкой вернулся к письменному столу. Взял перо и бумагу. Посмотрел на Пасео-де-ла-Реформа, пытаясь обнаружить что-нибудь новое в этом знакомом уголке. Начал писать: «Мексика» — с весельем, «Мексика» — с яростью, «Мексика» — с ненавистью и состраданием, которые кипели в нем и которые он ощущал как физическую боль в солнечном сплетении, и снова, и снова — «Мексика». Так он исписал страницу, начал другую, исписал и ее, потом вышел на балкон, воззрился на солнце, скомкал листки и изо всех сил швырнул их в светило с уверенностью, что они долетят до него и сгорят, а затем схватил горшок с цветами и швырнул его тоже в солнце. Ему бы камень, много камней, но он услышал только, как горшок упал на асфальт, разбившись вдребезги, и увидел герань, раздавленную колесом автомобиля.

Он сел за письменный стол. Вспомнил, что этот уголок, широкий и пышный Пасео-де-ла-Реформа, скопирован с авеню в Брюсселе по указанию Шарлотты. Увидел, как понуро прошла-промелькнула индейская семья. Услышал истошный плач девочки, почувствовал запах наперченных кукурузных початков и хикамы с лимоном, проникавший в его открытое окно. Напротив высился пятнадцатиэтажный жилой дом на бетонных опорах, воздушный в своем одеянии из стекла и многокрасочной мозаики. Контраст? Нет. Самакона взял перо.

«Не столько контраст, сколько эксцентричность. Может быть, это и есть подходящее слово для нас: эксцентричность. Мы не чувствуем себя шестернею зубчатого сцепления, частью единого целого, которое мы способны питать и которому даем питать нас. Мы живем, как в монастыре, отгородившись от мира, повернувшись спиною к нему. Мы не чувствуем, что наши творения, наш дух входят в логический строй, понятный для других и для нас самих. Испания эксцентрична, да, но эксцентрична в рамках Европы. Ее эксцентричность — это тоска по упущенной возможности участвовать во всем том, в чем она имела право участвовать: в перипетиях духовного становления современного человека. В Испании было замешено тесто современности. Что помешало ему взойти? Что преградило путь приобщения к европейской жизни нации, которая ныне живет, замкнувшись в себе, чуждая всем проявлениям умственного движения? Такова боль, ностальгия, эксцентричность Испании. И Россия тоже эксцентрична по отношению к Европе.

Но только Мексика — мир, коренным образом чуждый Европе, вынужденный принять как роковую неизбежность тотальное проникновение Европы и усвоить европейский язык, европейские формы жизни и символы веры, хотя существо ее жизни и веры совершенно иное. Это хуже, чем смерть, — явление естественное, приемлемое, — это убийство, вивисекция, отсечение форм, соответствующих сущности. Поэтому теперь для нас все сводится к поискам стыка между тем, что мы представляем собой в действительности, и формами, призванными выразить сущность, которая сама по себе нема, и мы ищем его на ощупь, вслепую, бродя вокруг да около».

Он посмотрел на свое отражение в оконном стекле. Тонко очерченный профиль, тонкий ястребиный нос, тонкие, в ниточку, губы: силуэт, наложенный на ширококостное, мясистое, темное лицо.

«Мы не знаем своего происхождения. Первоисточника крови, которая течет в наших жилах. Но существует ли такой первоисточник? Нет, всякий чистый элемент исчерпывает и изживает себя, ему не дано укорениться. Самобытное нечисто, смешано. Как мы, как я, как Мексика. Иначе говоря: самобытность предполагает смешение, созидание, а не чистоту, предшествующую нашему опыту. Мы не рождаемся самобытными, а достигаем самобытности: происхождение — это созидание. Мексика должна достичь самобытности, двигаясь вперед; она не найдет ее позади. Сьенфуэгос думает, что если мы вернемся вспять, опустимся в самую глубь, то это обеспечит нам встречу с самими собой, откроет нам, что мы собой представляем. Нет; нам надо создать себе первобытность и самобытность. Мне самому неизвестно мое происхождение; я не знаю своего отца, знаю только мать. Мексиканцы никогда не знают, кто их отец; они хотят знать свою мать и защищать ее, избавлять ее. Отец остается в туманном прошлом; он объект поношений, он осквернитель нашей собственной матери. Отец совершил то, чего мы никогда не сможем совершить: покорил мать. Он настоящий мачо, и это вызывает у нас злобу».

Он снова принялся расчленять свое отражение. Да, вылитая мать, креолка с точеным лицом. А за этими тонкими чертами, под спудом, — бесформенная субстанция, смуглая, темная индейская порода отца.

«В глубине темная плоть, творящая себя самое без соприкосновения с чужеродными элементами. Когда мы искупим ее? Дадим ей имя? Исторгнем из безвестности?»

Он встал и закурил сигарету. Обежал взглядом комнату: обитые кожей стулья, заваленные книгами полки, консоли с репродукциями произведений индейского искусства: бытие, сконцентрированное в пастях ольменских ритуальных топоров, абстрактная обрядность звездообразных фигур из Окскинока, чувственная радость примитивов, холодный пожар, полыхавший в ацтекском мироздании. «Верх варварства, — подумал Мануэль. — Варварство не как недостаток и не в силу недостатка, а как совершенство, как целостное выражение модуса жизни, предшествующего понятию личности и чуждого этому понятию. Циклическое бытие, служение светилу, жизнь под знаком несотворенной природы. Нет, они не правы: все это объясняет нас лишь частично. И воскресить все это невозможно. К счастью или к несчастью, Мексика — нечто другое. Это в корне иное нечто и надо объяснить во всем его объеме, и объяснить под углом зрения будущего, под углом зрения его включения в будущее, а не на основе коллективного самоубийства».

Он снова сел за стол и взялся за перо. «Константы. Медленное, интуитивное становление мексиканского народа без соприкосновения с внешними социальными формами. Поиски формального, юридически-политического определения против поисков сущностной, историко-культурной преемственности. Выдвижение формальных определений в антиисторической перспективе, в основу которой кладется заимствование со стороны, подражание признанным образцам, не считающееся с внутренней логикой развития. Отрицание прошлого как предпосылка любого спасительного проекта».

Но какова модель, собственная и действительно спасительная модель, которой должна придерживаться Мексика? Какой модели придерживался бы лично он? Он не без юмора подумал, что у него есть религиозные возможности, возможности художественные и возможности животные. Он покусал перо и взял новый лист бумаги.

«Какова шкала живых ценностей? Если бы она была объективной, пожалуй, не было бы никаких проблем. Но она не объективна, и каждому предоставляется вырабатывать ее собственными силами. Но предположим гипотетически, что объективная шкала существует и что высшей ступени человеческого совершенства достигает, скажем, Леонардо да Винчи. Это должно было бы ободрять нас, потому что разница между Леонардо да Винчи и заурядным человеком, без сомнения, меньше, чем разница между заурядным человеком и шимпанзе. Для заурядного человека было бы легче приблизиться к великому художнику, чем к обезьяне. Но вот появляется добрый христианин и говорит нам, что заурядный человек меньше отличается от Иисуса, чем от Леонардо да Винчи. Значит, легче приблизиться к образцу, который являет собой Иисус, чем к образцу, воплощаемому Леонардо? Или в действительности речь идет о двух взаимоисключающих линиях ценностей? Факт тот, что в качестве исходной точки и там и здесь берется заурядный человек и что временами он хочет по возможности приблизиться к Иисусу, а временами к Леонардо. Линия его ценностей становится ломаной; пять дней Леонардо на три дня Иисуса. Если бы я мог направить все свои силы на неотступное движение к той или другой цели! „А почему бы не направить их на движение к шимпанзе? — скажет мне ироничный друг. — Спускаться легче, чем подниматься, и хотя разница между твоей личностью и личностью Иисуса и Леонардо меньше, чем разница между твоей личностью и шимпанзе, ты скорее уподобишься шимпанзе, чем Иисусу или Леонардо. Конечно, эти идеи не выражаются так грубо. Скажем лучше: совершенство не достигается с течением времени. В действительности время лишь удаляет нас от первозданного совершенства“. Да, должно быть, так думает Сьенфуэгос. Ergo[50] давайте опускаться до уровня шимпанзе под тем предлогом, что в глуби мы найдем паше забытое существо, наше первозданное Супер-Существо. То, что обычно считается прогрессом — я говорю главным образом о духовном, а не о материальном прогрессе: поборники последнего довольствуются очень простыми задачами и слишком уверены в его благодетельности, чтобы искать ему оправдание, — это поиски цели, которая, не олицетворяясь ни в Иисусе, ни в Леонардо, может воплощаться в шимпанзе, но в шимпанзе, переодетом в доброго дикаря, в Зигфрида, в Сципиона Африканского или в Иисуса Навина с электропылесосом. Прогресс должен зиждиться на равновесии между тем, что мы есть и чем никогда не перестанем быть, и тем, чем мы, не жертвуя своим существом, имеем возможность стать, — Иисусом, Леонардо или шимпанзе».

вернуться

50

Следовательно (лат.).